У них в квартире она варила на плите колумбийские бобы — черные такие, — и кухня накалялась настолько, что нам приходилось вылезать в окошко на крышу и сидеть там. К этому часу город уже почти затихал и только исходил медленным паром, как мокрый утюг. «В жару всегда пей на ночь горячий кофе, — говорила она. — Весь пот наружу выгоняет, и засыпаешь». Хахаль дремал, положив голову ей на колени, а она повернулась ко мне, спросила, дескать, краски появились в продаже, не дам ли я ей в долг пару долларов до следующей недели. А еще она говорила, подкручивая в пальцах прядку своих волос, мол, знаешь, все-таки звезды — это ведь просто дыры в небе. И пока я тут сплю на этой раскаленной койке, что ни задумаю, все в них так и проваливается.
В конце концов я ложусь в кровать и слышу, как они мотаются взад-вперед по коридору к ванной; он в это время, как правило, уже лыка не вяжет и налетает на косяки дверей. В такие ночи жильцы по всему коридору орали из-за дверей своих комнат, чтобы он поутих. Она в желтой блузе, рукой тянется к выключателю; ее заплетающиеся шаги, когда она проходит мимо моей двери, едва не путаясь у него под ногами; посмеивается, но комариный вой звучит громче: четыре утра, Эль-Пасо.
Через пару лет я встретил его в Толидо, он сказал, что занялся гонками на свалочных автомобилях, дескать, кайфовое дело. Рвешь, говорит, в прожекторах по кругу, по кругу, а драндулет под тобой того и гляди весь разлетится в куски, да еще и куча мала выйдет. Говорит, слыхал, будто она живет теперь в Остине с какой-то лесбиянкой. Говорит, бить машины — обалденное занятие: и деньги неплохие, и вообще кайф — нет, в самом деле неплохо.
КОЗЛИК
Когда я в сорок шестом году открыл то заведение, решил, что теперь-то уж никто больше мне не указ. Был на войне, не хуже всех прочих, так что мне не запудришь мозги, будто я у кого-нибудь там в долгу. И тухлые консервы жрал, и грязь месил, и вшей давил — по гроб жизни хватит. Ничего в этом, кроме вранья, нету — одно вранье сплошняком, это я четко усвоил. Никто нигде не проигрывает и не выигрывает — вот что я усвоил, и никому меня уже не втравить в эти их тараканьи бега. Сошел с корабля в Сан-Франциско, колено кривое что твой штопор, а от соленого воздуха еще и разболелось, сволочь. Приехал домой, открыл этот бар и решил, что теперь-то уж стою прочно. В те годы, бывало, мексиканцы пошаливали, влезали с черного хода, пока я не сказал им, чтоб духу их не было. Бывает, и сейчас на глаза попадаются — маячат в красных своих рубахах под тем фонарем, что стоит один между баками с мусором. У меня у самого бабушка была мексиканка. Пахло от нее гнилой дыней, болтала все по-испански, причем полный бред: про эту их дурацкую церковь, которая ей не сделала ничего хорошего, разве что похоронила ее бесчисленных выродков да мужа, без конца ее колотившего. Нечего терять и нечего добиваться. Эти черноглазые воришки, мексикашки эти желтопузые, думают, будто я заимел то, что и им бы надо, ну так пусть вваливают с парадного, делов-то. А спросят — скажу им: чем больше заимеешь, тем большего будет хотеться, и так без конца. Все равно что белка в колесе, точно говорю. Когда я тех троих увидел, я их вмиг раскусил. Одна мне с ходу вкручивает, будто без танцовщицы я прямо что пропадаю, другой — хахаль, смазлив, как звезда родео, а третий — его приятель, сутулый такой, явно из тех, что живут вприглядку. Я ей: «Пойми, у меня уже есть танцовщица», а она свое: «Нет, — говорит, — попробуйте меня». Хахаль тут же стоит, каблукастым своим башмаком окурок в пол втирает. Я говорю: «Ладно, только никаким танцовщицам сюда без провожатого хода нет, народ у нас бывает грубый, это вам не Филадельфия». Она сказала, что вообще-то она из Ла-Розы — есть тут поблизости такой приграничный дрянь-городишко, — я засмеялся, говорю: «Что ж, не очень-то далеко ты продвинулась, а?» Она улыбнулась — губы темно-вишневые и ослепительные испанские зубы, сильные, как у зверя. Ее ковбой в конце концов глянул на меня и сказал, катая в пальцах фильтр сигареты: «В девять придем». Третий стоял, поглядывая то на меня, то на него, словно он судья на нашем поединке, на черта бы он мне сдался, и я сказал: «Что ж, как знаете».
ХАХАЛЬ
Я тогда был как все — плотником. Бросил школу и двинул в Техас — ходишь, а воздух такой густой, медленный, будто плаваешь. Этот проклятый зной за тобой по пятам гонится, все до капли высасывает, а она-то ведь тут всю жизнь. И такая в ней сила; я-то все свои задумки порастерял в этих комнатушках, душных, нами битком набитых: ее черный волос на простыне извилистой нитью, черные толстые линии ее рисунков, которые она прятала, ее перепачканные углем кончики пальцев. Она зарабатывала на панели, таскалась по гостиничным номерам — голубоватые потолки, единственная лампочка в бахромчатом абажуре. Я ей сказал, чтобы она с этим завязывала, а она говорит, ладно, буду танцовщицей, но подносить фермерам баланду в обжираловках она не намерена. А так она, худо-бедно, сама указывает, кому и что с ней делать.
В те дни я к полудню бывал уже еле жив: руки изранены, болят — все крыл битумом крыши продуктовых лавок, — а ее как впервые увидел, сам в такой раж вошел, да там еще эта жара проклятущая, в общем — пошло-поехало. Прихожу поздно вечером домой, она лежит чуть не голая на крыше. Кривые улочки, и тут же рельсы бегут, сверкают, пересекаются. Лениво подползают поезда на сортировку. Лежа рядом с ней на горячей крыше, я вдыхал запах ее соленой кожи, она смеялась, льнула шеей к моим губам. Мы перекатывались по крыше, горячие дранки царапали спину, а после — под холодный душ. Мы пили ледяное виски из мармеладных баночек, и она пританцовывала в коридоре, отжимая мокрые волосы. Места мало, духотища, окно в дальней стене закрашено доверху, из трещин в краске узоры света по полу, и ее спина, вся в каплях, раскачивается перед глазами. Вода, набрызганная у раковины, холодит мне ноги, а простыни мы нарочно намачивали, спали в сырой прохладе. Ее накрученные мне на пальцы волосы медленно высыхают; мимо дома, гулко гудя, тянутся составы.
Готовить в такую жару не станешь, и мы ели авокадо, папайю и овечий сыр. На улицах зажглись огни, холодно прорисовался розовый неон; она, склонившись к зеркалу, красилась перед выходом в бар. Все это уже как-то забылось, кроме ее лаковых глаз. А вот она ступает с тротуара в туфлях на каблуках-шпильках, и какие-то сопляки в проехавшем «шевроле» ухмыляются.
Иногда она возвращалась из бара уже на рассвете. Была, значит, с фраером: говорит, что идет на это только тогда, когда в руки такие деньги плывут, что грех отказаться. Вернется, бывало, домой с бутылкой бренди, сразу в постель, берем колоду карт и злобно режемся в покер, пока на пол не лягут квадраты солнца. В конце концов карты убраны в коробку, брошены в угол, задернуты шторы, и мы лежим, просто лежим, и все тут, пока снова не сможем разговаривать. Ее лицо на белизне постели, ее лицо у окна: она стоит, и в пробивающемся из-за занавеси свете ее черты смазаны, как на выцветшем фото. Ничего, перемелется, иди ко мне.
КОЗЛИК
Я уже говорил, у меня была другая танцовщица. Блондинка, с восточного побережья, по-моему, откуда-то с севера. На вид она была из тех, кто не переусердствует, зато внутри у нее будто уголек горел. В конце концов в Панаму отвалила с каким-то пролазой мексиканцем. А и так было ясно, что она перекати-поле, будет бегать, пока ноги не сотрет по колено, но уж, когда порох иссякнет, вмиг всеми корнями в землю ввинтится. Мужчинам нравились ее белые патлы, светлые глаза, а она еще такие туфельки надевала, вроде как хрустальные. Лицо растерянное — видно, дамочка изрядно помыкалась, а зачем — и сама не поймет. Я знал, что ей тридцать пять, но на работу все-таки принял. С блондинками здесь туговато.
В тот первый вечер я выставил их на сцену вместе, и они такую карусель завели — весь бар ходуном ходил, тем более что та, которая поменьше, со своими подростковыми грудками, так вертела бедрами — с ходу чувствовалось: они у нее в работе еще с тех пор, как она сучить ножками начала. Эти приграничные девки — им только начни с каким-нибудь паханом из переулка; по городу не пройдешь: кругом всяким женским бельишком так и намусорено. Двигалась она с решительным лицом, вся зажатая, и высокая блондинка рядом с ней смотрелась будто на журнальной обложке — никому из здешних не по зубам. Тут какая-то возня пошла, и словно паленой резиной запахло. Стаканы падают, а позади, где карточный стол, и вовсе передрались к чертовой матери. Я баб со сцены вон, включил свет и всем велел очистить помещение. Остались: я (хожу, стекла подбираю), девчонки (болтают, облокотившись о стойку) да те двое парней за угловым столиком — спокойненько так по стаканам разливают, как ни в чем не бывало. Девчонки уже одетые, блондинка прилаживает на себе ожерелье и говорит тихим голосом. Глазами в губы испанки так и впилась, а голос вкрадчивый: «Эх, милочка, ну неужто ты рассчитываешь долго протанцевать с этой твоей кривенькой спинкой и гуляй-ногой — черт, помоги-ка мне застегнуть эту штуку… нет, вот тут… Дай-ка надену, а ты, может, хоть зубами ее подзажмешь». Наклонилась к испанке пониже, губы чуть приоткрыты, будто что-то еще недосказано, стакан в руке наклонился, и пиво течет им обеим на чулки. А которая поменьше, с черными волосами до пояса, оцепенела вся, вскинутые руки на полдороге застыли, и только повторяет раз за разом: «Не могу… Никак не могу…»