А мне с удивительным постоянством снилась Танечка Кутюрье, заключенная в искрящуюся глыбу льда, и не хватало лишь любовного прикосновения губ, чтобы вызволить ее из тесного саркофага. Это молодое, разметавшееся тело просвечивало каждою жилкою и было словно бы высечено из итальянского мрамора, и если тогда, в ванной, я стеснялся пристально оглядеть покоенку, боялся встретить ее укоризненный взгляд, до последней минуты не веря, что женщина мертва, то теперь, во снах, никто, казалось бы, не мешал мне наслаждаться Афродитою, заключенной в сверкающий кристалл. Я с легкостью присвоил Татьяну себе, уже не видя соперников, словно бы для меня и заключена была женщина, похожая на скрипку, в этот прозрачный футляр, на печальных струнах которой так никто и не сумел по-настоящему сыграть. Ледяная скудельница то разрасталась, заполняя всю комнату, то умещалась вдруг на моей ладони, будто подпадала под дьявольскую игру, и тогда я подносил эту прозрачную шкатулочку к самым глазам, разглядывая «Дюймовочку» в особую зрительную трубку. Но откуда, откуда взялось это неотвязное чувство вины и непонятного стыда? И я все время оправдывался перед кем-то невидимым и властным, что в этом нет кощуны, что любопытство мое безгреховно, что с точно таким же настроением мы смотрим на картины старинных мастеров, умевших живописать женскую притягливую плоть, и не мог подавить в себе ощущение скверны, что я совершаю запретное, подглядываю, сукин сын, в замочную скважину за чистосердечным существом, кое сам же однажды и погубил только из своего чудовищного эгоизма... Порою, будто чувствуя нехороший досмотр, Татьяна то потягивалась немеющим телом, то нервно собиралась в упругий комок, стараясь освободиться из морозной скудельницы на белый свет, но тут же плотное чернильное облако из ниоткуда прятало ее от моих глаз, и тогда, моля свободы и участия в судьбе иль добиваясь спасительного поцелуя, прощально выбивалась наружу из ледяного ковчега тонкая, в голубых ручейках вен, беззащитная рука с обреченно надломленной кистью, с кроваво-алой морщинкой на пальце, где предде был обручальный золотой перстенек с крохотным изумрудом. Я наклонялся, чтобы коснуться губами, но утыкался лишь в пустоту длинного сумрачного коридора, в глубине которого, стремительно уменьшаясь, удалялась кладбищенская каталка с ледяным сундуком.
Видение приходило с удивительным постоянством, и я постепенно не только привык к нему, но стал поджидать его, уже не пугаясь, чтобы тут же, вздрогнув, перейти границу от яви. И даже свечки, что я ставил за упокой, не освобождали от привычной картины, словно бы усопшая просила меня о мести и понуждала к поступку. Может, Татьяна умоляла высмотреть те мелкие подробности, которые я пропустил в ванной в первые минуты, когда прибежал к Катузовым, размышлял я в прерывистом возбужденном сне. Что же такое особенное выпало из моего внимания, что я стараюсь раскопать по ночам, как упрямый дознаватель? Было же следствие: женщина уснула и захлебнулась по своей воле... А далее уже недоказуемые частности: может, уснула, а может, и сама ушла из жизни. Что-то не заладилось, обычные семейные свары довели, иль надломилась душа?.. Ведь одной минуты хватит, чтобы, обреченно сокрушившись духом, угаснуть навсегда, и, глядя с высоты на свое распростертое тело, станешь рыдать и сокрушаться, просясь обратно в печаль, слезы и земные горести, почитая их уже за благо, но увы... Боже мой, нынче по России столько самоубийств, столько охотников свести счеты с кабалою, сунуть голову в петлю... Но ведь много же и самого изощренного, коварного душегубства, дозволенного властями... Но с какой целью ты, Хромушин, добиваешься истины? Думаешь, наверное, что, узнав правду, сразу снимется тягость с сердца и жизнь твоя потечет ровно и бестревожно? Милый мой, ты просто давно неизлечимо болен, и диагноз, поставленный однажды Фарафоновым, безутешен: ты – идиот, параноик, у тебя клиника. Нормальные люди не убегают из рая, даже если этот рай насквозь пропах крематорием, они выгораживают себе закуток, чтобы не видеть ненавистных, устраивают для себя подобие Ноева ковчега и весьма недурно доживают благословенные дни.
Чтобы не снилась покоенка, надо подойти ко гробу и потрогать усопшую за ступни (так в народе принято), иль свечу поставить в церкви на помин души, иль могилку навестить, иль исполнить то, о чем молит умершая, навещая ночами, иль ждать вести, приготовляя сердце к неожиданному худу. Почему должно случиться лишь худо? Да оттого лишь, что оно приходит со стороны, невесть откуда, и не по чьему-то злому умыслу иль коварному навету, и не приносится в ваш дом Божьими слугами иль приказчиками дьявола, но мы сами своей душевной расслабленностью приуготовляем для себя беду, и то чувство неизбежности отсылаем в пространство; значит, мы получаем со стороны лишь то, чего нестерпимо желаем сами, вынянчивая это худо в груди, как желанное дитя. А ведь обычная деревенская старуха (ну та же бабка Анна из Жабок) сказала бы родне, увидев подобный неотвязный сон, что, видно, блазнит к деньгам иль к перемене погоды, да и уличную лампу на столбе надо бы выключать на ночь, чтобы этот мутный клок света, похожий на череп мертвеца, уставившись через темное окно на вдовью постель, не бередил в мозгах. Иль примолвит напоследях бабеня, равнодушным взглядом окинув немудреное избяное убранство и заскорузлой ладонью отряхнув со стола хлебенные крошки, де, вот никак не лежится бедной Танюхе на Красной горке, и надо будет, дескать, напечь ей блинков и отнести на могилку. И ни капли не загорюет старая, не пригнетется умом от ночных видений, ибо в этой земной жизни снесено на горбе за кудыкины горы столько смертей и горей, что уже ничем новым и не устрашить, как ни пугай соседушко, чертушко и домовушко. Хотя и нельзя признать эту бабку окоченелой, ибо чувствует она череду случающихся на деревне несчастий как-то по-иному, уже непонятно нам, сошедшим с земли, потерянным и заблудшим.
А коли у городского умственника нет такого душевного закала и терпения, то любой, даже крохотный, житейский сбой всякий раз выводит его из равновесия и кидает в испуг и дрожь и неизбежное ожидание несчастья... Вот потому мы, горожане, так неуютно живем и постоянно скорбим, что, оторвавшись от родимой земли, уже не чуем внутренней кожей ее спасительных материнских зовов и токов, хотя каждый прожитый день надо бы полагать за дарованное великое счастие, и только одному бы этому благу можно неустанно молиться, бить перед Заступницей поклоны и благодарить: «Мати Пресвятая Богородица, спасибо Тебе...»
И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку... хозяйства вести не могу... сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем.
* * *
Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою...
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думал я, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому «все до фонаря». – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки... Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют... Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченного денежной, болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье...» С этими дурными предчувствиями я перевалил ельники и выехал на опушку бора, откуда как на ладони виделась моя деревенька о край Прони. Только выкатил из лесового сумрака, как поречные береговины неожиданно ослепили меня разливанными, искрящимися под солнцем снегами и вынудили затормозить. Вроде бы далеко еще до марта, когда небесная синь, благовествуя о весне, величаво нисходит на землю, чтобы обрядить ее в венчальное пасхальное платье, но нынче, как бы специально для меня, все сместилось в природе, и это был особый знак, похожий на знамение. Жабки, заставленные по крыши голубыми сугробами, сосновые зеленые ручьи по косогорам, ближние березняки, обнизанные драгоценными адамантами (под этим дорогим каменьем ветви провисли до самых снежных застругов, обтоптанных зайцами), заиндевелые прясла заметенных огородов с шапками крупичатого снега на столбах, в легкой измороси золотые воздуха, развешанные по-над речною излукою, – вся эта вроде бы обыденная, но неизменно милая русскому сердцу картина сразу попритушила во мне неутихающую кручину и оживила уставший от дороги взгляд. Я вылез из тесной машинешки и, задохнувшись от колкого морозного воздуха и восторга, невольно прошептал: «Господь Милостивый, спасибо Тебе за бесконечную дарованную радость!» Борода моя, и усишки, и кудлатые брови тут же заиндевели, взялись куржаком, скулы опалило морозным бодрящим жаром и нутро промыло молодильной водою... «Хорошо-то как, батюшки-светы!» – со скрипом запела моя крестьянская душа, невольно омолаживаясь с каждым вздохом, и кровь решительно затоковала по жилам. Что скрывать, даже ради этой одной благой минуты стоило мять утомительную дорогу.