– Не понимаю.
– Ну и ладно. Потом поймешь. Само придет. Разве что раздобудешь какой-нибудь пистолет.
Тут Павел вскочил со стула и закричал:
– Отвали ты с этим пистолетом! На х… мне пистолет! Что я, какой-нибудь…
Неоновый свет погас, потом зажегся и вернулся к своему пятнадцатисекундному ритму.
– Видал? Стоит крикнуть – и вот, – сказал Яцек. Он отошел от окна и продолжал спокойным тоном: – Послушай, я не могу тебе дать денег, у меня нет. Все, что я могу, – это дать тебе совет. И все. Ну, может, еще продать что-нибудь, но, сам видишь, покупатель вряд ли найдется.
– Хоть переночевать дай, – тихо сказал Павел.
Беата в это время спала. Было это на Праге. Ее тело в темноте слегка светилось, как месяц. Киевская уже затихла. Машины тянулись в Тысячелетия.[29] Некоторым уже было не суждено оттуда вернуться. Путешествие в один конец. Сперва до виадука на Радзиминской, потом по Забранецкой и дальше, на Утрату,[30] между ивняком и помойками, под беспощадным небом, где парни на раз управлялись с чем надо, и рассвет заставал одну только выпотрошенную цветную скорлупу автомобилей. Простыня прикрывала девушку до пояса. От огромного саркофага Восточного вокзала исходило слабое грязное свечение. Оно отиралось о стекла комнаты, но проникнуть внутрь не могло, потому что ее тело было слишком молодо, не думало о смерти и не грезило о ней. В другой комнате спала мать. Еще была кухня, и все. На полу линолеум и коврики, хрустальные рюмки в полированной горке. Ее тесная комната была заставлена вещами, в отличие от комнаты матери, где слова растворялись в воздухе так же, как сигаретный дым, без следа. А здесь предметы громоздились, карабкались один на другой, прижимались и обнимали друг друга. Иногда, проснувшись ночью, она садилась на кровати с закрытыми глазами и касалась всего пальцами, угадывая: серый мишка, которому десять лет назад она делала уколы пипеткой с голубой резинкой, маленькая гитара размером с гавайскую, которую так и не смогли настроить (изредка Беата пыталась сыграть на одной струне услышанную где-нибудь мелодию), ваза из пережженной глины, куда она складывала все, что не должно было потеряться или могло когда-нибудь пригодиться. В ее брюхе копились забытые истории, несделанные дела, вещи, стоившие того, чтобы их трогать или рассматривать: пуговицы, рассыпанные бусы, билетики на память, пустые зажигалки, мелочь, сережки с отломанными гвоздиками, зеленые банкноты с генералом, флакончики от ароматического масла, половинка щипцов для ногтей с золотой рыбкой на зеленой эмали, картонка со стершейся арабской вязью. Вплотную к тахте стояла полка, а на ней ночник и несколько книжек по диете и философии. Последние ни разу не открытые. Ей было достаточно того, что они есть, что можно трогать их разноцветные корешки и обложки, на которых были нарисованы божества или лица мужчин с полуприкрытыми глазами и с гирляндами из оранжевых лепестков на шее. Тут же стояла пепельница из белого пластилина, которую она сама слепила и сама обожгла в духовке, – пустая и чистая, потому что месяц назад Беата бросила курить. Фарфоровая танцовщица без руки, стеклянное сердце с дыркой, из которой торчали две шариковые ручки: красная и зеленая. Все это принадлежало ей. И магнитола, и кассеты, аккуратным рядком стоявшие в стенке, где хранилась ее одежда, и плетеная из синтетической соломки корзинка с дешевой косметикой, которой она не пользовалась вот уже недели две, и зеркальце, и три кактуса на подоконнике. Да, это все. Ну, еще стены, а точнее одна, та, у которой стояла тахта, другую занимала мебельная стенка, а две оставшиеся – окно и дверь. Беата нарисовала на ней большое желтое солнце. Мать, придя с работы, ругалась, но на том дело и кончилось: звать маляра – дорогое удовольствие. Итак, два года назад – солнце, а через год на его фоне – зеленый зазубренный лист конопли… На этот раз мать не сказала ничего, может вообще не заметила. После к этому прибавилась фотография Курта Кобейна. Проплакала она тогда всю ночь. Взяла к себе в постель магнитофон, прижалась к нему и ночь напролет крутила «Nevermind». Заснула под утро в слезах.
Мать вошла в комнату, увидела черный провод, тянувшийся из розетки под одеяло, и закричала:
– Идиотка, ведь током убьет!
Беата подождала, пока старая уйдет на работу. Тогда она сняла со стены икону «Сердце Иисуса» в позолоченной раме, выдрала картонку и образок, а на его место вставила Кобейна.
Потом Яцек дал ей иллюстрацию, вырванную из книги. Там был изображен Кришна, у него было голубое тело, а вокруг гирлянды цветов. После этого ей перестала сниться любовь с Кобейном. Сначала ей даже было немного жаль, потому что тогда она просыпалась в слезах, то ли от грусти, то ли от счастья. Потом она все же решила, что одно дело вариант с парнем, а другое – с богом. Даже днем, в школе, представлялось ей это голубое тело.
«Это все равно что с небом», – думала она, улыбаясь. Однажды она сказала об этом подружке.
Та как-то странно на нее посмотрела, а потом сказала:
– По мне, тогда уж лучше с Кобейном, хотя этот папик уже вряд ли был на что-то способен.
Они сидели во дворе и смотрели, как парни сбиваются в кучки и говорят о том типе, которого нашли утром повешенным на качелях. У него обнаружили двенадцать ножевых ран. Обсуждали, когда он их схлопотал – до или после. Те, кто были с ним хорошо знакомы, знали, что это предупреждение, и больше помалкивали.
Сейчас она спала на животе и ее тело светилось голубоватым лунным свечением. И трудно было себе представить что-то большее, чем эта ночь, и что-то столь же малое, как она, Беата, в этой городской ночи, поднимавшейся ввысь и растекавшейся во все стороны, чтобы слиться с темнотой вселенной. Холодный огонь пылал внутри вокзала. Тип в светлом костюме вышел из него целым и невредимым и попытался взять такси, но водитель заблокировал дверцу у него перед носом. Другой сделал то же самое, и еще один. Тут набежали какие-то, потянули его в сторону, вниз, на ту темную бетонную площадку, где днем выгружают посылки из почтовых вагонов. Ветер нес со стороны порта вонь тухлой воды и нервный запах из центра города. Из-под огней на Зеленецкой выезжала груженая под завязку «лада» с прицепом. Русские. Ехали на восток. За стеной ворочалась мать.
Павел лежал на полу, а Яцек на кровати. Тихо переговаривались, пытаясь вспомнить прежние времена, но все события и вещи, которые приходили им в голову, не имели ни звука, ни запаха, ни объема, как за толстым стеклом. Павел прислушивался к лязгу первых трамваев. Они начинают ходить около четырех. Он представил себе, как они выезжают из депо Мокотова, из депо около завода,[31] разгоняются, замедляют ход, а потом движутся словно во сне на месте, и поэтому день никогда не начнется.
В это время Зося пробовала говорить с котом, но кот этими разговорами уже был сыт по горло. Он соскочил с ее коленей и с напряженно вытянутым хвостом направился на кухню, чтобы усесться там перед дверцей холодильника. Это было его любимое занятие: уставиться на белую эмалированную дверцу и облизывать то одну, то другую лапу. Не отрывая взгляда от двери. И так все время. Тогда она оставалась одна. Так, как сейчас. На столе горел ночник, а она сидела в кресле рядом. Квартира была маленькая, но в самый раз. Хотелось бы только, чтобы этаж был другой, пониже. До шестого этажа не дотягивались ветки деревьев. Когда-то она мечтала о том, чтобы, просыпаясь, смотреть, как просеянный сквозь листья деревьев солнечный свет падает на пол. Или, например, дождь: ветер треплет ветки, они бьются в окно и оставляют на стекле мокрые следы. С другой стороны, шестой этаж тоже неплохо. Жизнь течет гораздо ниже. Особенно весной и летом, когда на лавках допоздна сидят подростки с огромными магнитофонами. Зелень поглощает шум – ругательства и похабщина звучат приглушенно. В это время можно было даже открыть окно и смотреть на многоэтажки на улице Нотный стан. По вечерам вид из окна завораживал. Зося представляла себе эти далекие квартиры маленькими, точно игрушечные домики, а садящиеся к столу люди казались похожими на теплых, живых куколок в искусно сшитых одежках. Она воображала, как они ходят друг к другу в гости, приглашают на кофе в маленьких чашечках или на чай в стаканчиках размером с ноготок, а книжки, что стоят у них дома, напечатаны шрифтом мелким-мелким, как укол булавки.
Но сейчас шторы у нее были задернуты. Постель смята. Она пыталась заснуть, но, погасив свет, вынуждена была сразу его зажечь. В темноте все становится явственнее. Она брала кота на колени и пыталась с ним разговаривать, но коты людские разговоры оставляют без внимания. Коты ведут себя так, как если бы они зашли сюда на минутку и им вообще-то уже пора.
Выйдя из метро в Стоклосах,[32] она пробовала позвонить. Номер Павла не отвечал. Небо над Стегнами и Виляновым[33] было такого же цвета, как телефон-автомат, и холодное, как телефонная трубка. Рядом висел красный почтовый ящик. На нем стояли пустые бутылки от пива «Королевское». Дул ветер, откуда-то из глубины города летели электронные гудки. Зося даже не знала, из какого района. Номер начинался на двенадцать, значит, наверное, Прага, она положила трубку, автомат вежливо и равнодушно вернул карту. Она пошла домой, за продуктами заходить не стала. В данный момент она заставляла себя читать, но не могла понять ни одного слова: они выходили из книги и все устремлялись в прошлое – описывать то, что случилось пару часов назад. У нее было еще радио, но и звуки вели себя так же. Зося сделала себе мюсли и чай. И то и другое осталось нетронутым. Она принялась расхаживать по комнате. Прошло несколько минут, прежде чем она осознала, что бегает между прихожей и кухней. Налила воды в ванну, но боялась раздеться. В ванной было зеркало, его присутствие казалось невыносимым. Она подумала о подруге с Виолиновой улицы, о сестре в Гданьске, о знакомых в Рембертове,[34] об их домике с садиком, где она летом пила жасминовый чай под белым зонтом, но все возвращалось к той минуте, когда эти вошли к ней в магазин и первый, широко осклабившись, оперся руками о прилавок. Это был здоровый амбал. Загородил собой чуть не все помещение, и она почти не разглядела того, другого, что стоял спиной и выглядывал на улицу.