Надо бы взломать да стереть там все.
– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.
* * *
Две девочки играют в классики у ворот школы: мел отлично рисует на мокром асфальте, не расплывается, свежие бело-сиреневые следы. Пахнет дымом.
Пасли мою машинку от самой работы. Вышел прогуляться до ларька с сигаретами, ключи, естественно, забрал с собой. Оборачиваюсь – падла уже сидит, давит сцепление и насилует зажигание отмычкой.
Пока до сервиса добрался, пока то, се, – поздний вечер. Темно стало.
Лина звонит.
– Можно я сегодня к тебе в гости приду? Не поздно?
– Конечно, приходи, не стесняйся.
Пол-одиннадцатого. Зашел в «24 часа», купил мяса. Темнотища. Лина уже сидит на ступеньках рядом с дверью моей квартиры.
– Привет, – говорю, вскрывая дверь своим ключом. – Хорошо выглядишь.
– Спасибо, – говорит.
– Как делишки? – спрашиваю машинально. – Как жизнь?
– Жизнь налаживается, – сомнение в голосе. – Ну, охрану на входе в школу опять усилили. Из-за бомбы. Родителей внутрь не пускают. Одного турка при нас даже обыскивали, а он возмущался. Как будто это поможет.
– Не поможет, согласен.
– А у тебя как жизнь? – спрашивает Лина.
– Хреново, – говорю. – У меня друга убили. А говорят, самоубийство.
– Ой, да ты что, – Лина прикрывает рот рукой. – Ужас какой!
– Мы с ним и де Грие были очень близкими друзьями, – говорю. – Считай, двенадцать лет вместе проработали. У него четверо детей осталось. Вот я ездил в Ф. как раз бумаги подал… на усыновление, короче… ладно. Сейчас мы все это майонезом польем, а потом поставим в печку. И через двадцать минут будет готово.
Лина сидит за столом, трет сыр, я режу мясо. В сумерках ее лицо белеет над столом. Лина всегда красится настолько сильно, что становится почти похожа на клоуна. Или на гейшу. Набеленное лицо, тени каких-то умопомрачительных цветов. Ярко-алые губы.
Мне вдруг приходит в голову странная мысль.
– Лина, – говорю я. – Послушай, а сколько тебе лет на самом деле?
– Не скажу, – говорит Лина.
– Лина, ведь тебе нет восемнадцати.
– Нет, – говорит Лина.
– Ай-ай-ай, – говорю я. – Меня ж посадят, ты хоть соображаешь?
– Стаут, – говорит Лина грустно-грустно. – Ну, я же тебя люблю.
– Суду на это наплевать тысячу раз, – возражаю я. – Проблем не оберешься. Послушай, Лина: любовь, если уж тебе так хочется говорить со мной про любовь, не может держаться на вранье. Скажи лучше сразу, сколько тебе лет на самом деле.
– Не могу, ты меня выгонишь, – говорит Лина.
– Что, тебе нет и шестнадцати?! Ты что, малолетка? Вот черт, – ругаюсь я. – Но… извини, пожалуйста, ты же не была девственницей, когда со мной познакомилась, или я что-то путаю?
– Нет, не путаешь, – отвечает Лина с вызовом. – Знаешь, извини, конечно, Стаут, но там, где я выросла, девственница в четырнадцать лет – это очень большая редкость. И я не верю, что ты не догадывался о моем возрасте.
– Но ты выглядишь, как взрослая, – возражаю я. – Грудь, ноги… и ты говоришь, как взрослый, опытный, повидавший жизнь человек…
– А я такой человек и есть, – усмехается Лина и смотрит в пол. – Ну вот, зря я призналась. Теперь ты меня, – последние слова она произносит шепотом: – не захочешь… – и ее глаза наполняются натуральными слезами.
– Ладно, – поспешно говорю я. – Мне дела нет. Но вообще-то надо что-то с этим решать, слышишь?
Лина поднимает голову, улыбается сквозь слезы и кивает.
Теперь кое-что становится понятнее. Вот почему она так удивилась, когда я тогда, в первый раз, стал ее ласкать. Ей просто было в диковинку, что соитие может начинаться не через десять секунд после снятия трусов. Очевидно, во все времена подростковый секс жесток и строго функционален.
Вот почему она в меня влюбилась. Просто к ней никто раньше так не относился. У нее не было ни нормальных мужиков, ни, похоже, нормальной семьи. Она никогда не говорила мне о своей матери.
На самом деле, не такой уж взрослой она выглядит. Просто очень уверенная в себе. Очень развитая. И, что самое странное, – откуда это в ней? Каким ветром навеяло? – удивительная для подростка с окраины тонкость, чуткость, способность чувствовать другого человека…
* * *
Лина в махровом халате пытается включить мой домашний кинотеатр.
– Стаут, давай посмотрим какой-нибудь фильм.
– Выбирай! – кричу из кухни.
Лина что-то там роется.
– «Красотка» пойдет?
– Валяй.
А может быть, мне стоило бы стать ее Ричардом Гиром. Ее профессором Хиггинсом. А впрочем, ерунда это все. Чреватая разочарованиями.
Просыпаюсь, сердце колотится. Кругом темнота. На улице дождь. Обливает асфальт, окна, машины. Теплый и мокрый воздух, душно, темно.
Лина спит.
Иду на кухню. На меня нападает сентиментальное настроение. Я жалею себя.
Кнабе, зачем ты ушел?
Черт, горло перехватывает. Нажрался, бллин.
В дверном проеме, как тень, появляется Лина. Садится напротив.
Я говорю:
– Знаешь, Лина, я тоже типа с окраины. И отца у меня не было. А мать выпивала, да еще и подворовывала. Так что ты типа не комплексуй. Мы с тобой одной крови.
– Ты и я, – говорит Лина и негромко смеется.
Давид Блумберг стоит на террасе, а на кухне варится яйцо.
Давид Блумберг идеально выбрит и аккуратно подстрижен – все гладко, за исключением двух резких морщин от углов рта к носу. Ладони, в которых Блумберг держит яйцо, просто предназначены для того, чтобы держать яйца. Ни одно яйцо никогда не вывалится из таких ладоней, на фоне солнца они черные, а среди солнечных лучей они цвета расплавленной меди. Давид Блумберг кладет яйцо в столовую ложку и аккуратно опускает его в теплеющую воду. Он делает все тихо, чтобы не разбудить жену и сына. Пока яйцо варится (покрываясь мелкими пузырьками и мерно постукивая бочком по дну сосуда с горячей водой), Давид Блумберг стоит на террасе и задумчиво курит, расставив ноги и нахмурившись. По часам. Синее южное небо, глубокое, как море, над домами светится: рано, но уже жарко. Позади, за спиной, мерно прыгает в горячей воде яйцо.
– Алло, – говорит Давид Блумберг, прижимает трубку плечом к уху и извлекает яйцо из кипящей воды, и, слушая, так и держит в ложке.
* * *
А все потому, что меня туда не пускают, все потому, что мне нельзя, в плаще и ботинках, проникнуть в святая святых. Почему бы не выписать мне пропуск? Почему бы не попытаться провести меня внутрь – а уж там-то мне только развернуться? Я не выйду из их учреждения, не выяснив, что и как, говорит Райнер Блумбергу по телефону решительно, захлопывает трубку, кладет в карман.
Но представители другой специальной службы, другой породы ищеек, резонно отвечают ему на это: где же здесь мошенничество и где же здесь финансы? Здесь имеет место самоубийство или даже убийство, а это по нашему ведомству.
Я так и думал, что этим кончится, говорит Райнер своему ассистенту, пока они стоят и курят на улице, не допущенные внутрь. Тем, что кто-нибудь вылетит из окна. Вот они, небоскребы-то. Небоскребы до добра не доводят. Небоскребы, особенно верхние их этажи, – воплощенная провокация. Я так и думал, что при этом дворе совершится не только воровство, но и убийство; настоящее разбойничье гнездо эта инвестиционная группа RHQ, вот что это такое.
В холле – стихийная пресс-конференция. Хартконнер врезается в толпу камер и микрофонов и кричит сразу во все дудки:
– Мы все в ужасе. Я сейчас ничего не могу сказать в интересах следствия. По-видимому, это эгоистическое самоубийство, но мы еще не можем определенно сказать. Это просто какой-то кошмар. Я в ужасе. Сейчас более подробно… выступит наш синдицированный менеджер Эми Иллерталер.
– Уважаемые журналисты, – говорит Эми Иллерталер, – нет никаких сомнений, что наш сотрудник герр Кнабе, к сожалению, покончил жизнь самоубийством.
– Как это связано с повестками?
– Никак не связано, – отвечает Эми Ил-лерталлер. – Герр Кнабе совершил эгоистическое самоубийство. Когда приехала скорая и констатировала смерть, мы все давали показания, находясь в состоянии аффекта, но сейчас нам совершенно очевидно, исходя из них, что герр Кнабе находился в суицидальном состоянии…
Какая-то женщина выбегает из вертящихся дверей, цепляясь сумочкой, ковыляя на каблуках, прижимая к лицу платок, рыдая, орошая асфальт слезами. Эрик Хартконнер идет дальше, а толпа журналистов разваливается на два куска: одни валят за Хартом, другие штурмуют лифт, но оцепление, но охрана не пропускает их. Тогда журналисты становятся кучками под окнами, среди вспухших клейкой массы абстрактных скульптур, которые Эрик Хартконнер понатыкал у себя во дворе, и разевают рты в надежде, что им на голову свалится кто-нибудь или что-нибудь еще.
– Тут полный беспорядок, – сухо говорит Райнер в мобильник. – Абсолютный бардак, и слышно плохо.