О Херонимо ты больше никогда ничего не слышал. Может, после этой смелой, но окончившейся поражением борьбы он опять перешел границу, а может, думалось тебе иногда, — и при этой мысли сердце твое, даже спустя многие годы, начинало биться в тревоге, — может, он лежит в безымянной могиле, в каком-нибудь забытом углу вашей — вашей ли? — испанской земли. Как низко пала, как глуха была твоя родина, — именно к этому заключению ты приходил временами, — если щедрый дар Херонимо оказался ненужным. Но нет, думалось тебе, не может быть, чтобы это был конец, ведь ждут же твою страну лучшие времена, и ты поймешь и заставишь понять остальных, что Херонимо, — или как там звали этого человека, чья духовная чистота разбудила в тебе нравственное чувство, — умер за всех и каждого из вас, да ты уже и понял, — боже мой, как больно и как стыдно было тебе, когда ты это понял! — что умер он и за тебя.
Материнская линия в альбоме не была представлена. Руководствуясь строгими критериями отбора, кто-то изъял с его страниц эту ветвь тоже буржуазного рода, но более утонченного, более чувствительного, чем род Мендиола, хотя отпрыски его были столь же непростительно ничтожны и так же неминуемо вырождались. Авантюрный дух торговца-прадеда не привился им и не омолодил их своею головокружительной страстью к блеску и грабежам. Их природные жизненные соки постепенно иссякли, подпорченные острым, критического склада умом, заставлявшим их постоянно сомневаться в собственной правоте и истинности своих доводов, заражавшим неверием и в свое назначение, и в необходимость повседневных забот. И так, один за другим облетели листья с бесплодной ветви; на этом больном, обреченном дереве Альваро был последней почкою, которая вынашивалась под хрупким сердцем, под сердцем, которое недуг мог в любой момент сразить и отбросить в забвение. Стоило подняться с софы и оторваться на минуту от звуков «Rex tremendae majestati’s», стоило свернуть за угол по коридору, где обитали домовые из мира его детства, и войти в столовую сдержанного индейского стиля, как можно было увидеть на стене, над стульями, нелепой и пышной бронзовой лампой и спящим роялем с партитурой «Турецкого марша» на крышке — написанный маслом портрет: голубые глаза, мечтательные и отсутствующие, — старинная красота, выдохшаяся, словно старый флакон из-под духов; шелковая косынка на непокорных волосах, тогда еще золотистых и густых. А в углу картины, под неразборчивой подписью художника — имя и дата: Мариа Канальс, 1911.
В те времена, когда Альваро мог ее знать, во времена, крывшиеся еще за порогом памяти, она выглядела уже иначе: кожа увяла, губы выцвели, волосы, которые она всегда украшала изящной кружевной накидкой, побелели. В конце 30-х годов бабушке со стороны матери было шестьдесят восемь лет. И только глаза — такие же ясные, не изменившиеся со времен далекого детства, — единственное, что в ней не старилось.
Из воспоминаний, с нею связанных, сохранился образ огромного дома, запущенного сада в английском стиле, заросшего травою теннисного корта. Альваро в матросском костюмчике гуляет там по извилистым тропинкам, а легендарная сеньорита Лурдес объясняет ему, что растения необычайно чутки, и потому следует приветствовать их нежно и с любовью. Цветы, говорит она, столь же деликатны и чувствительны, как и люди; детские шалости и ласка доставляют им удовольствие, бесконечно радуют их. С пылом вновь обращенного Альваро бегал от цветка к цветку, осторожно запечатлевая чистые, целительные поцелуи, в щедром апостольском рвении облегчая всем по очереди страдания, сея добро, признание и счастье.
— А сирень?
— И сирень, сердце мое.
— И гортензии?
— Гортензии тоже.
— Когда я целовал этот цветок, он поломался, — говорит Альваро. — Я сделал ему больно?
— Нет, сердце мое, если ты сделал, не желая того, ты не виноват.
— А птицы — они тоже хорошие?
— И птицы, сердце мое.
— Почему же тогда они клюют цветы? (На этом его пробуждавшаяся, зыбкая диалектика спотыкалась.)
Бабушка поджидала их в садовой беседке, и в конце каждого такого посещения — как бы в награду — какой-нибудь драгоценный предмет из тех, что донья Мариа берегла в металлической шкатулке, которую тотчас же снова запирала на ключ, переходил в собственность Альваро — хромолитография, эстамп, рисунок или гравюра. Под вечер в двуколке (или только что приобретенном ДКВ) приезжали родители, и бабушка провожала всех до калитки и махала вслед платком (а Альваро, сидя на коленях у матери, посылал бабушке воздушные поцелуи).
Последующие несколько лет выпали из памяти. Шквал гражданской войны яростно встряхнул ленивое и вялое течение этих жизней, и многие по складу своему средневековые персонажи и статисты из этого семейства разом исчезли, словно сквозь землю провалились. Альваро не обеспокоило их внезапное исчезновение — на положении сироты-эмигранта он безмятежно жил на мирном средиземноморском курорте и в глубине души был счастлив, что посланные судьбою напасти освободили его (надолго ли?) от докучливых школьных обязанностей (в памяти, еще не оформившейся и туманной, школа представала как однообразная череда ничем не отличающихся друг от друга учебных месяцев).
И уже позднее, после того, как так удачно был восстановлен мир и все слои общества были вновь заморожены в соответствии со строгим и незыблемым порядком, после того, как они вернулись в Барселону и им были возвращены все причитающиеся им по роду и положению права и привилегии (платный коллеж, обильная еда, — богатство и достоинство гармонично слились под покровительством освященной небом власти), вот тогда мать как-то заехала за ним после школы во взятом напрокат автомобиле, и они отправились за город (стояла осень, было серо, и ветер раздевал ветки деревьев).
— Поедем навестим бабушку, — сказала мать.
— А где она?
— За городом, полчаса езды отсюда… В одном доме, за городом, там живут монахини, очень симпатичные, они за ней ухаживают, помогают ей, сам увидишь.
— А что с бабушкой?
— Она больна. Настрадалась за войну, и ей нужно отдохнуть, понимаешь?.. У нее пропала память, она теперь многого не помнит…
— Почему?
— Потому что ей много лет и она так настрадалась… А ты, ты помнишь ее?
— Немного, — ответил Альваро. — Раньше она жила в Педральбесе.
— Так вот, если она тебя не узнает, не расстраивайся… Бедняжка так настрадалась.
— А что мне ей сказать?
— Ничего не говори. Если она спросит — ответишь. А нет — просто улыбнешься ей и пойдешь поиграешь в саду.
— А тебя она узнает?
— Когда как… Бедняжка живет в своем особом мире и не понимает, что происходит вокруг… По-своему она счастлива.
Автомобиль остановился перед калиткой, забранной остроконечной решеткой, и, вылезая из машины, Альваро с любопытством отметил, что стена поверху усыпана битым стеклом и бутылочными осколками. Мать позвонила в колокольчик, и монахиня отодвинула засов, а как только они вошли, снова задвинула его и для верности заперла на замок.
— Добрый день, сестра. Вы знакомы с моим сыном?
— Нет, сеньора. Ну просто настоящий маленький мужчина. Сколько ему лет?
— Девять.
— Уже в школе?
— В первой ступени, буду бакалавром, — ответил Альваро.
И осекся. Метрах в двадцати от них, под руку с монахиней, по газону бежала белокурая женщина. Заметив вошедших, она уставилась на них в упор, и у нее вырвалось что-то вроде смеха — болезненного и ускользающего, точно стремительное арпеджио.
— Пойдемте, пойдемте, что за ребячество, — разобрал Альваро, в то время как те удалялись. — Куда вы хотите пойти?
— Мама, — прошептал Альваро. — Видела?
— Ну, как моя мама?
— О, сеньора всегда весела, всегда в хорошем настроении. Если бы все были, как она…
— Мама…
— Температура упала?
— Это была легкая простуда. Просквозило ее, видно, когда гуляла в саду.
— Мама.
— Тсс. Что сказал врач?
— Все в порядке. Сестра Анхелес покажет вам потом ее историю болезни. — Монахиня шла неторопливо; она указала пальцем на мрачное здание в стиле барокко. — А вчера ей захотелось поиграть на пианино… Говорит, эта вещь очень нравилась вашей сестренке… Так и сказала: «Моя младшая дочь целыми днями играла ее и даже стихи придумала на эту музыку…»
— А, это «Павана на смерть инфанты» Равеля…
— Не знаю. Очень красивая вещь, чувствительная… Я не слишком в этом понимаю, но осталась послушать — прямо за душу берет… Больше часа она сидела за пианино, а потом поела хорошо так, с аппетитом.
— Где она сейчас? В трапезной?
— Нет, сеньора. Теперь должна гулять в саду.
Они пошли по широкой аллее, усаженной каштанами, и мать с монахиней вели непонятный разговор, все время стараясь держаться от Альваро на расстоянии. Тенистый парк вызвал у Альваро в памяти тропинки, беседки, павильончики и лестницы сказочного сада в Педральбесе, и в тот самый момент, когда ему припомнились те, давние поездки с сеньоритой Лурдес (путешествие из Бонановы в двуколке, кружевная накидка на белых бабушкиных волосах, сюрпризы из недоступной металлической шкатулки), в этот самый момент вдруг появилась древняя старуха, похожая на труп; на ней был фартук из грубой ткани, и она шла к ним, как лунатик, величественная и нереальная в этом осеннем увядающем мире. (В голове толпились вопросы: кто она? сколько ей лет? почему она так одета?) Глаза у нее были голубые — те же прозрачные голубые глаза, что и на портрете, и из-под кружевной накидки на ветру выбивались волосы.