Я отправил письма Саттяна авиапочтой — в оба конца эти пропитанные горем страницы пропутешествовали через треть земного шара — назад, к моей жене. Вскрыв их, она сразу все поняла и, отвечая, написала, что, когда Мариэ зашла к ней как-то днем, достала их и уговорила прочесть. После некоторых колебаний, Мариэ согласилась и прочитала каждое неторопливо и внимательно, словно решившись вобрать в себя все, до последнего слова. Жена добавила, что, хотя Мариэ по-прежнему выглядит изможденной и придавленной страшной тяжестью, в ней появились признаки новой, почти агрессивной решимости принимать все как есть и во всем добираться до сути.
«В последние дни, пока мы еще жили вместе, — сказала Мариэ, — я иногда вдруг освобождалась от этих чудовищных мыслей и делалась такой легкой, что, казалось, могу взлететь. В такие минуты я видела, как тяжело страдает Саттян, но теперь понимаю, что все это время мы оба шли одним путем. И мой опыт подсказывает, что, снова и снова переживая случившееся и мучая себя, как он, нам не найти избавления. Хотя, с другой стороны, что еще можно делать, как не страдать и горевать… И все же эти угрызения только выращивают „древо яда“».
Среди моих коллег-преподавателей был располневший с возрастом круглолицый англичанин с грустными голубыми глазами, который последние двадцать лет жил то в Северной, то в Южной Америке и превосходно знал родную литературу. Когда я упомянул при нем про «древо яда», он сразу же прочитал мне на память отрывок из пьесы Колриджа «Раскаяние». Его эрудиция поражала. Но, не зная, какую боль этот упитанный преподаватель политической экономии, обучавший аспирантов в основном из числа политических эмигрантов, может прятать в глубинах своей души вместе с мрачными строфами Колриджа, и опасаясь, копнув, и тут наткнуться на залежи горя, я воздержался от продолжения разговора, который мы с ним вели в столовой университета…
Угрызения так похожи на сердце, в котором растут: В добром — становятся благовонной росой Целительного раскаяния; в гордом и мрачном Дают росток древу яда, которое, если пронзить его, Точит одни ядовитые слезы!
Большое, могучее древо яда растет в сердце Мариэ — и в сердце Саттяна, — думал я, возвращаясь из колледжа мимо домов, прячущихся в зарослях бугенвиллеи, в призрачном золотистом свете, плывущем над городом. И прежде, чем я опомнился, древо яда пустило корни и в моем сердце, и, переводя строки Колриджа на японский, я слишком усердно прикладывался в тот вечер к бутылке красного калифорнийского вина…
Мариэ часто бывала у моей жены, которая осталась дома, в Токио, одна с детьми. Жена писала, что, хоть она и бессильна как бы то ни было облегчить горе Мариэ, та постоянно приходит на помощь, например помогая по хозяйству. Но хозяйством дело не ограничивалось. Когда у Хикари опять начались приступы, к тому же более тяжелые, чем прежде, именно Мариэ отвезла его на обследование в университетскую клинику.
Так что теперь мне следовало выразить не только соболезнование, но и благодарность, и тяжесть этого обязательства давила несколько дней подряд. А потом я случайно наткнулся на письмо, которое Скотт Фицджеральд написал супружеской паре, знакомой по временам общей молодости, по дням, проведенным вместе на юге Франции, — написал после того, как они потеряли, одного за другим, двух детей. Я перевел это письмо. Не потому, что это требовалось для Мариэ, — она знала английский гораздо лучше, чем я, — но потому, что, превращая фразы в японские, я словно бы сам писал ей.
Мои дорогие Джеральд и Сара!
Телеграмму принесли сегодня, и всю вторую половину дня я был полон печальных мыслей о вас, о прошлом, о былых наших счастливых временах. Порвана еще одна нить, связывающая вас с жизнью, и порвана с такой бездушной жестокостью, что трудно даже сказать, который из двух ударов преступнее. Я представляю себе тишину, в которую вы погрузились после этих семи лет борьбы, и чтобы выразить мои чувства, потребовались бы слова вроде тех, что Линкольн написал в письме к матери, у которой война отняла четырех сыновей. Сочувствием и поддержкой для вас станет то, что вы уже сумели дать друг другу в прошлом, но еще долгое-долгое время вы останетесь безутешны.
Но я уже вижу новое поколение, подрастающее вокруг Онории[2], и вечный покой где-то там, в гавани, к которой плывем мы все. У судьбы нет больше стрел, которые могут ранить так больно, как эти. И кто же это сказал, что глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости? Золотая чаша разбита, но она была золотой, и ничто уже не сумеет теперь отнять у вас ваших мальчиков.
Скотт.
Я начисто переписал для Мариэ свой перевод, прибавил к нему короткий постскриптум, своего рода примечание, и отправил ей это письмо на адрес своей жены. Помню, там было сказано, что я не верю, что упомянутые Фицджеральдом слова о том, будто «глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости», могут иметь отношение к ним с Саттяном. Нет, никогда, даже и через сто лет. Потому что для них это не просто глубочайшее горе, но и пустившее в них корни «древо яда».
Помню, добавил еще вот что: «Одиноко живя здесь, в Мехико, я был чудовищно угнетен звонком из Токио с сообщением о припадке, который вызвал временную слепоту Хикари; сердце буквально разрывается от жалости к нему, ведь это еще одно испытание, через которое ему приходится пройти, но то, что он все еще жив, дает мне силы держаться. У вас, разом потерявших Мусана и Митио, этого утешения нет».
Жена собиралась уже переслать письмо Мариэ, но та как раз зашла, и оно было передано ей прямо в руки. Как и в предыдущий раз, Мариэ поколебалась, прежде чем взяться за чтение, а потом без обиняков заявила: «Если бы не последний абзац, я просто не поняла бы, что именно он пытается сказать. Но он действительно сострадает тому, что случилось с нами, ведь правда? Сидит там, бедняжка, в Мехико, совсем один… и слишком далеко от нас, чтобы его сочувствие могло быть ощутимо… к сожалению…»
Прочитав это в письме жены, я подумал, что слова, сказанные Мариэ в Токио (явно не просто под влиянием момента), перекликаются с тем, что бродит у меня в голове здесь, в Мехико, хотя и кажется, что наши мысли текут в разных направлениях. Раз в неделю я отправлялся в колледж; остальные шесть дней проводил в снятой квартире; вокруг все говорили по-испански, я изредка улавливал смысл одного-двух слов, но в целом был отрезан от других жильцов дома. Такая изоляция способствовала тому, что тревога, охватившая меня при известии о новых припадках сына, стала особенно острой. Глядя на вещи трезво, я понимал, что тоска, которую я испытываю по ночам в далеком Мехико, никак не поможет ему там, в Токио, и все-таки иногда, словно во сне, всплывало ощущение: пусть эта постоянно гложущая меня боль каким-нибудь образом обретет силу сочувствия и поможет ему держаться…
Я отправился в магазин иностранной книги, расположенный в центре Мехико на углу авениды Ла Реформа и авениды Инсургентес (она проходит через весь город, а живу я в самом северном ее конце), чтобы купить там все, что удастся: романы, письма, критические статьи Фланнери О'Коннор, которую изучала Мариэ. Заправлявшая магазином заносчивая блондинка, мексиканка, производившая впечатление женщины, в которой нет ни капли индейской крови, отнеслась к моей просьбе с явным неудовольствием и объяснила по-английски, с сильным акцентом: «Эту писательницу почти не спрашивают, но изредка приходит кто-нибудь вроде вас, синьор, и разом скупает все, что есть на полках. Теперь придется заказывать заново. Когда появится следующий почитатель, сказать очень трудно, но мы должны Держать марку!»
Вернувшись к себе, я уселся, чтобы приняться за ее книги, но сразу споткнулся о слово «волчанка», упомянутое в том месте в предисловии, где говорилось о неизлечимой болезни, которой О'Коннор страдала с юности (только вернувшись в Японию, я сумел прочитать о ней на своем родном языке). Эта болезнь, еще больше подчеркивающая пугающее воздействие самих книг, создавала ощущение почти невыносимой жестокости от того, что Мариэ погружалась в такой безысходный и не дающий надежд на спасение мир. Без защиты, которую получала О'Коннор благодаря ее несгибаемой вере, Мариэ, скорее всего, оказывалась открытой всем ветрам — попросту отданной на растерзание жестокой тоске, переполняющей книги этой писательницы…
Судя по письмам, О'Коннор принадлежала к породе интеллектуалов, с холодной отрешенностью воспринимающих свои физические страдания. Незаурядное чувство юмора, порожденное, вероятно, другой стороной ее личности, чем та, что взрастила религиозность, как блестки, проглядывало иногда в ее письмах, но я со страхом думал, что этот налет комического, подобно вдруг ударяющему в глаза солнцу, вероятно, только усугубит гнетущую Мариэ депрессию. Если возможно сравнить трагедию в Идзу с волчанкой, то Митио и Мусан — ее жертвы. И если нужно собирать мужество в кулак для борьбы с проявлениями волчанки, то какой прок от этого теперь Мариэ?