На следующий день я нашла третью тетрадь «Как выжить в условиях дикой природы» в комнате Птицы. Он намалевал имя Бога несмываемым маркером вверху каждой страницы. «Что ты сделал с моей тетрадью?» — закричала я. Он молчал. «Ты ее испортил!» — «Нет, не испортил. Я аккуратно…» — «Аккуратно? Аккуратно? Кто тебе вообще разрешил ее трогать? Ты слышал когда-нибудь слово „личное“?» Птица уставился на тетрадь. «Когда ты начнешь вести себя как нормальный человек?» — «Что там у вас происходит?» — крикнула нам мама с лестницы. «Ничего!» — ответили мы хором. Через минуту мы услышали, как она вернулась в свой кабинет. Птица закрыл лицо рукой и стал ковыряться в носу. «Черт побери, Птица, — процедила я сквозь зубы, — попытайся быть нормальным. Хотя бы попытайся».
32. Два месяца мама почти не выходила из дома
Однажды днем, в последнюю неделю перед летними каникулами, я пришла домой из школы и застала маму на кухне; в руках у нее был бумажный пакет, адресованный Джейкобу Маркусу в Коннектикут. Она закончила перевод первой четверти «Хроник любви» и хотела, чтобы я отнесла его на почту. «Конечно», — сказала я и сунула сверток под мышку. Но вместо почты я пошла в парк и подцепила ногтем запечатанный угол пакета. Сверху лежало письмо — одно предложение, написанное мелким английским почерком моей мамы:
Дорогой мистер Маркус,
Надеюсь, эти главы оправдают Ваши надежды; если нет — это полностью на моей совести.
Искренне Ваша Шарлотта Зингер
Мое сердце упало. Двадцать сухих слов без малейшего намека на романтику! Я знала, что должна отослать его, что это не мое дело, что нечестно вмешиваться в дела других людей. Но в мире вообще много нечестного.
33. «Хроники любви», Глава 10
Когда был Стеклянный Век, все люди верили, что какая-то часть их тела очень хрупкая. У кого-то это была рука, у кого-то бедро, а кто-то думал, что из стекла у него сделан нос. Стеклянный Век наступил вслед за Каменным, и это было шагом в эволюции; он добавил в отношения между людьми новое чувство хрупкости, что способствовало развитию сострадания. Этот период в «Хрониках любви» продолжался довольно недолго — около века, пока доктор по имени Игнасио да Сильва не нашел способ лечения: он предлагал пациентам прилечь на кушетку и крепко ударял их по якобы хрупкой части тела, доказывая им, как обстоит дело в действительности. Анатомическая иллюзия, которая казалась такой реальной, постепенно развеивалась, отмирала, подобно многому, в чем мы больше не нуждаемся, но от чего и отказаться не можем. Время от времени, по не всегда понятным причинам, иллюзия снова возникала, а это означало, что Стеклянный Век, как и Век Молчания, никогда полностью не закончится.
Возьмем, к примеру, вон того мужчину, который идет по улице. Вы наверняка не задержите на нем взгляда, он не из тех, кого замечают; все в его одежде и поведении устроено так, чтобы не выделяться из толпы. Обычно — он сам вам это скажет — на него внимания не обращают. В руках у него ничего нет. По крайней мере кажется, что нет — ни зонта, хотя похоже, что вот-вот пойдет дождь, ни портфеля, хотя сейчас час пик и вокруг него люди, съежившись от ветра, спешат домой, в теплые дома на окраинах города, где их дети за кухонным столом склонились над своим домашним заданием, где пахнет ужином и, возможно, есть собака, потому что в таких домах всегда есть собака.
Однажды вечером, когда человек этот был еще молод, он решил пойти на вечеринку. Там он столкнулся с девушкой, с которой вместе учился с первых классов начальной школы, в которую всегда был немножко влюблен, хотя был уверен, что она и не знает о его существовании. У нее было самое красивое имя, какое он когда-либо слышал: Альма. Когда она увидела, что он стоит у двери, ее лицо засияло, и она прошла через всю комнату, чтобы поговорить с ним.
Он не мог в это поверить.
Прошел час или два. Наверное, беседа была приятной, потому что Альма вдруг велела ему закрыть глаза. Потом она поцеловала его. Ее поцелуй был как вопрос, на который хотелось отвечать всю жизнь. Он почувствовал, как тело его задрожало, и испугался, что не сможет больше контролировать свои мышцы. Для него это было куда серьезнее, чем для других людей, потому что он всю жизнь верил, что частично сделан из стекла. Он представлял, как сделает неверное движение, упадет и разобьется у ее ног. Он отстранился, хоть ему и не хотелось, и улыбнулся, глядя Альме в ноги, надеясь, что она его поймет. Они проговорили еще много часов.
Той ночью, когда он шел домой, его переполняла радость. Он был так возбужден, что не мог заснуть: на следующий день они с Альмой договорились пойти в кино. Он зашел за ней вечером с букетом желтых нарциссов. В зале он боролся со страхом не так сесть на стул и победил. Весь сеанс он сидел, наклонившись вперед, так что его вес приходился на бедра, а не на ту часть его тела, которая была из стекла. Если Альма и заметила это, она ничего не сказала. Он немного пошевелил коленом, потом еще немного, пока оно не оказалось рядом с ее коленкой. Пот с него тек в три ручья. Фильм кончился, а он понятия не имел, что показывали. Он предложил Альме прогуляться по парку. На этот раз он первый остановился и поцеловал ее. Когда его колени задрожали и он представил, как лежит в осколках стекла, он с трудом поборол желание отшатнуться от Альмы. Он провел пальцами по ее тонкой блузке вдоль позвоночника и на мгновение забыл о том, в какой он опасности, ощущая благодарность мирозданию, которое специально создает препятствия, чтобы мы могли их преодолевать, чувствуя, как приятно сближаться, даже если в глубине души мы никогда не сможем забыть о том, какие мы есть. Он и опомниться не успел, как его всего затрясло. Он напряг мышцы, пытаясь унять дрожь. Альма почувствовала его колебания. Она отстранилась и посмотрела на него почти обиженно, и он чуть не сказал те две фразы, которые собирался сказать много лет: «Часть меня сделана из стекла», и еще: «Я люблю тебя».
Он видел Альму еще один раз, последний. Он понятия не имел, что этот раз будет последним. Он думал, все только начинается. Он весь день мастерил ей ожерелье из крохотных, сложенных из бумаги птичек, нанизывая их на нитку. Перед самым выходом он вдруг схватил подушечку для иголок с кровати своей матери и засунул ее сзади в брюки в качестве меры предосторожности. Сделав это, он задумался, почему же ему это раньше не приходило в голову.
В тот вечер, когда он подарил Альме ожерелье и нежно повязал его вокруг ее шеи, пока она его целовала, он почувствовал только легкую дрожь, ничего страшного, но она провела своими пальцами вниз по его позвоночнику и замерла на мгновение перед тем, как запустить руку ему в штаны — и вдруг слегка отстранилась, посмотрела на него, и во взгляде ее читался смех, смешанный с ужасом. Взгляд этот напомнил ему о боли, которую он никогда не переставал испытывать, — и он сказал ей всю правду. Во всяком случае, попытался, но получилась только половина правды. Гораздо позже он осознал, что не перестает жалеть о двух вещах: во-первых, что ожерелье, которое он для нее сделал, поцарапало ей шею — он увидел это при свете фонаря, когда она откинула голову, и, во-вторых, что в самый важный момент своей жизни он выбрал не те слова.
Я долго сидела там и читала главы, которые перевела моя мама. Дочитав десятую, поняла, что нужно делать.
34. Терять было больше нечего
Я скомкала мамино письмо и выбросила его в урну. Побежала домой и поднялась в спальню, чтобы набросать новое письмо единственному человеку, который, я верила, может заставить маму измениться. Я писала его несколько часов. Поздно ночью, когда все легли спать, я вылезла из постели, на цыпочках прошла по коридору и перетащила к себе в комнату мамину пишущую машинку, ту, на которой она печатала письма, если там было больше двадцати слов. Я перепечатывала письмо много раз, прежде чем оно получилось без ошибок. Я перечитала письмо в последний раз. Потом подписалась маминым именем и легла спать.
Почти все, что известно о Цви Литвинове, взято из предисловия, написанного его женой для посмертного издания «Хроник любви». Текст предисловия, трогательный и скромный, проникнут преданностью человека, посвятившего жизнь творчеству другого. Начинается оно так: «Я встретила Цви осенью 1951 года в Вальпараисо, мне тогда едва исполнилось двадцать. Мы с друзьями проводили время в кафе на набережной, где он часто бывал. Вечно хмурый и всегда в пальто, даже в самое теплое время года. Что-то в нем меня притягивало, хотя он был почти на двенадцать лет старше. По акценту я поняла, что он беженец, — иногда он разговаривал с кем-нибудь из своих знакомых, которые останавливались у его столика. Они были тоже из того, другого мира. Мои родители эмигрировали в Чили из Кракова, я тогда была совсем маленькой, так что я чувствовала в нем что-то родное и трогательное. Я медленно пила кофе, глядя, как он читает газету. Друзья смеялись надо мной, называя его viejón.[23] Одна девушка из нашей компании, ее звали Грация Штюрмер, на спор заставила меня подойти к нему».