И вот однажды… Как в сказке. Но в грустной: поздно. Всё поздно. Но все-таки: что было, то было. Приехал из далекого далека… Слава Богу, в те времена уже далекие далека имели свои названия.
Приехал из Франции владелец одной из крупных частных картинных галерей. Его фамилия — Каганович. Нет, не родственник «тому». Родственник Нистеру. Его родной брат. И началось. Что он только не предпринимал, чтобы ему разрешили помочь вдове покойного брата! Разрешили. Помог. Но, кажется, глаза тети Лены стали еще печальнее: «Ну подумай, зачем мне это?». Всё было бы «затем», кабы чуточку раньше. Да кабы не туберкулез — спутник нищеты и одиночества. Но времена приходят только тогда, когда они приходят.
Она умерла в сухой, теплой и светлой комнате. А рядом — агрегат, о котором она прежде и думать не думала: холодильник. Да еще с надписью «Форд». «Ну подумай, зачем мне это?».
По-настоящему радовалась она лишь тому, что имя Нистера будет увековечено: его брат сделал миллионный подарок Москве — картину из своей коллекции — в память о Нистере. С одной единственной просьбой: упомянуть имя брата, в память о котором работа появилась на стенах одного из лучших музеев страны.
Тетя Лена так и не узнала, что упоминания о Нистере нет.
В мастерской киевского скульптора Оли Рапай от пола до потолка — стеллажи… А на них чего только нет. Такого разнообразия цвета, форм, изысканных линий нигде больше не увидишь… Вечный праздник… Вазы, блюда, подставки, скульптура малых форм. Нет работы, которую не хотелось бы в руки взять, полюбоваться, повертеть… Честно говоря, завидно, хочется видеть это каждый день… у себя дома. Мне повезло. У меня есть работа Оли Рапай-Маркиш.
В этот раз мы были в гостях у Оли вдвоем с Леной Сигаловской, она всегда посещала мастерскую Рапай, когда приезжала в Киев. Говорила, что в атмосфере ее мастерской ощущает особую духовность. Да и Олю любит. Не просто любит: они уже как родственники. Можно сказать, кровные. По арестованным.
— Подними брезент с пола, — говорит Оля, — позади себя. Осторожно, не наступи, там работа…
Я подняла брезент и ахнула. Я ахнула, а тетя Лена вскрикнула. Композиция называлась «Арест», свидетельство очевидца. Отца Оли, поэта Переца Маркиша, арестовали, а через некоторое время арестовали Олю и ее мать. И выслали. Память подсказала Оле, уже зрелому художнику, детали воссозданной сцены, характер и пластику фигур, документальную подлинность происходящего. И Лене, как видно, работа в точности напомнила сцену ареста Нистера. Смотрю, она содрогается от беззвучных рыданий. Господи, как они помещаются в ней, она такая крошечная… Оля что-то накапала в стакан — в комнате запахло лекарством. Наверное, так было и тогда… Всё повторяется, даже запахи.
— Ты читала стихи Маркиша?
— Не читала.
— Я получила в подарок из Франции, там переизданы, — говорит Оля, — узнала новые подробности. Лучше бы их не знала. Кто-то из соседних камер, как видно, уцелел. Маркиш пел, когда его вели на расстрел. То ли сошел с ума от пыток, то ли в уме был, но радовался, что всё кончится, наконец.
— А Нистера не расстреляли. Он умер в камере, от пыток.
Я не могу покинуть то время, наверное, так же, как Лена не могла покинуть свою комнатушку. Оно, время, не так отдалено от нас, как может показаться. От него остались свидетельства-раритеты, несмотря на все усилия уничтожить их.
Я давно уже, несколько десятилетий знаю название книги Дер Нистера «Семья Машбер». Название знаю, но книги не читала. Даже если бы она была переведена с идиш на русский, ее всё равно бы (тем более) уничтожили. Я услышала это название от Лены Сигаловской.
Однажды в нашей киевской квартире зазвонил телефон — звонит тетя Лена. Приезжай, говорит, в Москву, срочно, дело есть. Ну, приехала. Всё в ту же крошечную комнатку с гипсовым бюстом Нистера на шкафу, с сундучком-сидением возле стола, с каменным полутемным двором за окном.
Всё привычно и, кажется, никогда не изменится. И всё-таки, что-то теплеет в воздухе.
Тетя Лена говорит сбивчиво:
— «Семья Машбер», перевод на английский… издан в Лондоне… в предисловии упоминается моя фамилия, но сильно переврана…
Но кто-то потрясен судьбой писателя и его книгой, разыскал вдову (с трудом), прислал подарок. Он никогда не видел Лену, понятия не имеет, какая она… «Шуба. Рыжая. Огромная. Мы вдвоем можем в ней спрятаться…»
Спрятались вдвоем — в шутку. Но носила ее я одна всерьез и долго. Лет десять. Для киевской влажной зимы — ну в самый раз. И осталось только чувство горечи от несправедливости, в которой я невольно участвовала: пользовалась незаслуженным вознаграждением. Но я не думаю об этом, я думаю о Лене Сигаловской и о том, что есть вещи, которые невозможно уничтожить. Вот как эту книгу, что лежит передо мной: «Семья Машбер» — «The Mashber Family», и как имена людей, которых забыли упомянуть. И как саму нашу память, в которой живы те, пока живы мы.
* * *
Само время передает по наследству то, что надобно ему сберечь. Нет волшебства. Через нас же и передается, через нашу память и совесть. А мы адресуемся к следующим, уповая на их память и совесть. Хрупкая это материя. Она вроде завещания, оставленного временем: чтоб не распалась связь…
Франческо Петрарка, поэт эпохи Возрождения, писал своим друзьям из Авиньона во Флоренцию письма и отправлял их с купцами, движущимися на юг…
…А в Италии, под Флоренцией, орудовали разбойники, грабили купцов с севера. И если среди добычи попадались письма Петрарки — это было особым везением: письма поэта ценились высоко и их можно было дорого продать. Обладатель писем созывал гостей на пышный обед, и сюрпризом им было чтение писем Петрарки. Это считалось событием высокого тона.
Спустя шесть столетий описал эту историю писатель Борис Зайцев в письме к Борису Пастернаку, сравнивая его письма с письмами Петрарки: «…их всегда просили почитать вслух». Писатель Зайцев жил в Париже, Борис Пастернак — в Москве. Переписка их длилась недолго, полтора года, до самой смерти Пастернака.
Письма из Москвы в Париж шли положенным им почтовым путем, с остановками, надо полагать, «по требованию» — уже написан «Доктор Живаго», уже прогремели все колокола…
Шесть столетий, прошедшие от того четырнадцатого, в котором жил Петрарка, отучили сознание добытчиков облюбовывать письма поэтов как факт великой привилегии и научили бояться их как свидетельства. И всё-таки, сохранились такие строчки:
«Дорогой Борис Константинович… наверное никто не догадывается, как часто я желаю себе совсем другой жизни, как часто я бываю в ужасе… от несчастного своего склада, требующего свободы поисков и их выражений…»
(Из письма Б. Пастернака к Б. Зайцеву).
Если эпоха Возрождения оставляет по себе свидетельства созидания, на то оно и возрождение… А коль эпоха есть эпоха разрушения? Не по своей воле, а по велению времени, не так-так эдак, не прямо, так косвенно, но все-таки оставляет след.
Повстречалась мне как-то незнакомая женщина, повстречалась чудным образом, «путем неведомых судьбы узоров». Она москвичка, зовут ее Елена Константиновна. (Не научилась писать «бывшая москвичка»: если родилась и жила в Москве, значит москвичка. Которая сейчас живет не в Москве).
Особенность встречи в том, что Елена Константиновна знала Елену Климентьевну и теперь, через столько лет, прочла рассказ о Нистере и Елене в одной из чикагских газет. И, спасибо ей, разыскала меня.
Надо ли описывать встречу: вспоминали, вспоминали…
И это ли не роскошь, видеть, как оживают, наполняясь энергией нашей памяти целые пласты времени, знакомые образы, вплоть до самых малых и, казалось бы, незначительных подробностей. Они и сделали нас не только современными, но и сородственными тому, о чем говорили. Это ли не роскошь… Кажется, не меньшая, чем чтение писем Петрарки. Мерки изменились: время повело счет на жизни. А Елена выжила.
Попробую воспроизвести то, что она говорила:
«…Если бы Вы знали, как много для меня значила Елена Климентьевна Сигаловская. Она организовала драмкружок при ЖЭКе и вся ребятня с Малой Бронной повалила к ней. Ставили „Теремок“… Вы знаете, помню. Всё забыла, а это помню. Беда была у нас с ней одна и в одно время. У нее мужа взяли, у меня — папу. Я в драмкружок к ней — как на лечение. Она знала, что папу моего арестовали; откуда — не знаю. Ну тогда все знали друг про дружку. Слухи — не хуже Интернета. Мой папа работал на мебельной фабрике, делал мебель для театров. Я папу своего плохо помню. Запах его помню: когда захожу в новое помещение — вспоминаю папу. Мне кажется я что-то еще узнаю о нем, хотя столько времени прошло… Я почему-то уверена была, что прочитаю где-то про Нистера и Елену Климентьевну. Вот где-то у меня чувство такое было: что-то будет. Всплывет. Не может быть, чтобы такие люди наглухо канули. О Нистере вот есть. На Интернете. Я зятю и дочке рассказала про Елену Климентьевну. Про нее мало кто знал. Она тихая. Она меня называла Елена-Краса, рыжая коса. Я была рыжая. И меня Лена зовут. И внучка — Лена».