Я знал, что маэстро жутко ироничен, щедр на шутки и выдумки, что он приветлив и добр, хотя и говорит иногда о присутствующих в третьем лице. Но в тот миг мне почему-то подумалось о другом. О том, что вот он здесь шутит, а в Жуковке на его собственной даче, судя по радиопередачам, не ест, не спит, не чистит зубы и даже не причесывается – словом, смертельно томится публицист и писатель Солженицын. Я представил, как Александр Исаевич задумчиво мечется по крохотной кухне, потом нервно мнет запущенную бороду…
Но тут же сообразил: все не так! Кухня в дачном флигеле – наверняка не маленькая. А борода… чего ее мять? Не в ней ведь сила… Чтобы как следует окинуть внутренним взором место действия, я стал вспоминать, что говорили о грозной опале и об этой муздаче в родственных учебных заведениях.
А говорили об этом в Мусинке, в Консерватории и в школе-студии МХАТ, где я иногда бывал, по-разному.
– Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом – самое место ему у Настрапа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после такого сидения примут, – опошляли все в Мусинском институте.
– Свобода мышления Александра Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! – декламировали во МХАТе.
– Ария Архипелаг из оперы «ГУЛАГ». Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, – шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории. Переводя при этом географический термин «Архипелаг» – словно это была какая-нибудь ария Кармен из оперы «Бармен» – в противоестественно-женский род.
Иное втолковывал нам на лекциях боцман Куницын.
– Мозговой слой России был снят дважды: в 1917 и в 1937 годах, – пояснял он. – Как бы его опять снимать не начали. Поэтому, уедет Солженицын, не уедет, дела это не решит и ничего не исправит, – напирал на нас громадным, за несколько занятий возросшим до небес авторитетом бывший боцман. – Некому у нас сейчас осознать последствия этого «скальпирования»! – горевал Георгий Иванович.
Наслушавшись всех этих разговоров и в первый раз попав на урок к Настропалевичу, я ожидал от него едких недомолвок и завуалированных шуток про власть и про свободу. Даже, возможно, тонких намеков на дальнейшие планы затворника из Жуковки.
Однако маэстро, заставивший-таки студентку Раису играть Дворжака, так увлекся, что сбить его с музыкальных высот казалось делом немыслимым.
Перебегая от виолончели к роялю, то напевая, то наигрывая, маэстро словно бы уносился в непрерывном потоке музыки и танца куда-то в даль. Конечно, в таких условиях было не до философских замечаний или скрытых политзаявлений.
– Так ее, так! Ух! Ух-ха! Ух! – кричал неистовый Мисаил и пытался исполнить тему концерта на рояле и на виолончели одновременно: левой рукой он мягко перебирал клавишные низы, а правой сочно пощипывал с боем отбитую у пунцовой Раисы виолончель.
Во время одной из таких пробежек вдоль ряда студентов и аспирантов, аккуратно зарисовывающих меж своих нотоносцев все эти «мolto pesante», «vivo, vivace», «так ее, так», и даже «ух-ха, ух!», маэстро остановился прямо напротив меня. Долгим и острым взглядом он попытался пронзить мои наверняка расширенные от восторга зрачки. Пауза затянулась, стала томящей, тошной. Я зачем-то вынул и показал Мисаилу Сигизмундовичу свой мусинский студбилет.
Он не шелохнулся.
Тогда я полез в рыжий портфель и достал оттуда загодя приготовленную программку выступлений маэстро в городе Одессе в 1967 году, с его же автографом, расположенным под роскошно набранной фамилией и самыми высокими советскими титулами.
Все бы в этой программке было хорошо, если бы безалаберные одесситы не пропустили в фамилии Мисаила Сигизмундовича сразу две буквы.
«Носопалевич», – ухмылялось с программки слегка обновленное имя.
Протягивая программку, я ожидал звонкого смеха и веселых возгласов, вроде: «Ах, Одесса! Ну, там всегда так!» или чего-нибудь в том же духе.
– Здесь тоже, как в анекдоте, – сказал я дрожа, но пытаясь казаться веселым и независимым.
Однако маэстро смеяться не стал. Лишь нервно дернул плечом.
– Что это еще за Нос-насос такой? – неодобрительно фыркнул он. – Кто это их, дураков, надоумил?
Еще раз фыркнув, Мисаил – теперь уже степенно, даже как-то по-королевски – удалился к роялю «Bech-stein».
– Ну просто провокация какая-то, – проговорил он уже издалека, от рояля. – Учишь их, остолопов, учишь, – обратился он к виолончелистке Раисе, – а они все туда же. Ну да что поделаешь? Свинья всегда грязь найдет, – никак не мог успокоиться обиженный профессор.
По светлому классу побежали гул и ропот, которые, как мне показалось, могли быстро перерасти в «шум и ярость». На меня изучающе уставилось сразу несколько человек. За неуместную шутку с программкой мне стало совестно. Но потом я обиделся. И от этого многое в светлом классе перестало мне нравиться. Захотелось встать и уйти. Ведь что получалось? Получалось: гениальная игра не всегда сопровождается столь же гениальными словами. Да и пение было – не очень. Я дернулся с места, но все же решил досидеть до конца.
Ждать конца долго не пришлось. Маэстро вдруг закончил бегать и кричать, перестал вырывать у бедной Раисы виолончель. Уже через минуту-другую, как-то близоруко оглядев класс, Настропалевич захлопнул крышку рояля и вполне академическим тоном, словно потеряв все свое юношеское озорство и педагогическое вдохновение и при этом хорошо сознавая, кто, собственно говоря, в таком повороте событий виноват, капризно объявил:
– Это все, что я сегодня мог. Попрошу ко мне в пятницу, Раиса Аркадьевна. И с аккомпаниатором. С ним, с ним!
«Золотое руно» мое пригасло.
Сняв с плеча руку заснувшей О-Ё-Ёй, я потихоньку перебрался за стол и стал наждачной бумагой зачищать края будущей скрипичной деки. От легкого шуршания О-Ё-Ёй проснулась.
– Ты опять за свое?
– Извини, не хотел будить.
– Да я и не спала. Все думала: начнешь ты шуршать или нет? На фиг тебе эта кустарщина? У тебя же есть классная скрипка. Пусть не твоя, но пока ты в институте… Тебе ведь лучшую скрипку из инструментария выдали. Как это произошло – ума не приложу…
О-Ё-Ёй сказала это ласково и ободряюще. Однако я, поморгав глазами минуту-другую, все-таки обиделся.
Обижался я тогда легко и охотно. Еще бы! Именно после обид приходили на ум лучшие завязки историй и лучшие строки. Именно после обид тихо заводился моторчик воображения, включались неизвестные до той поры речевые каналы, приходила дивная озвучка темнот и разрастающихся перед глазами цветовых пятен. Эта же «озвучка» тянула за собой быстродвижущиеся, еле уловимые мозгом картины.
Начинался «легкий кинематограф прозы»! Я глотал его ртом и хватал руками, старался записать или запомнить. Но получалось это далеко не всегда. Разве тогда, когда говорили во мне голоса незнакомые, никогда раньше не слышанные.
Говорила, к примеру, визгливым басом Елизавет Петровна, императрица. А вслед за ней какой-то казачий атаман, хватаясь руками за дробящее кости колесо, кричал одни и те же слова: «Сарынь на кичку! Сарынь на кичку!»
Но чаще всего голоса распознать не удавалось. То есть не удавалось мысленно распределить их между известными мне людьми. И тогда голоса глухие и зыбкие, голоса проникновенные и безоттеночные вытворяли во мне бог знает что! Они пророчили и учили, предостерегали и прокалывали насквозь мой глупезный язык. Да еще – по-цыгански бегло и заливисто – рассказывали про повороты моей будущей судьбы. Обычно обыгрывались два, и опять же чисто цыганских (последний раз я имел дело с цыганами чуть не в младенчестве) мотива.
Первый мотив судьбы звучал так: «Высоко летаешь – низко падаешь».
Второй: «Ты счастливый. Только счастье свое поздно узнаешь»…
Правда, в тот предвечерний час, обидевшись на О-Ё-Ёй, я ничего похожего не услышал.
Тогда я решил обидеться сильней. Однако из надуманной обиды никакого «кинематографа» не вышло, вышла только сама – и еще большая – обида. Тогда я решил обидеться на сам «кинематограф».
«Кино – говно, – сказал я про себя. – А проза – роза». (Имелась ввиду, конечно, «Последняя роза лета»). Тут я вспомнил, что я скрипач, а не прозаик, и обиделся на музыку.
– Не такой уж я лажовый скрипач, – умышленно произнес я нелюбимое мной слово, чтобы посильней распалить в себе обиду. – Кое-что все-таки на скрипке я умею. А двойные флажолеты никто на курсе не играет лучше меня.
Это была правда. «Двойные флажолеты», эти хрипло-нежные подражания крохотной итальянской флейточке-«флажолету», удавались мне на славу! Я шлифовал этот сложный прием скрипичной техники уже несколько лет и, когда брал скрипку, начинал всегда с флажолетов из третьей части Первого концерта Паганини.
Что это были за звуки! То есть не сами по себе, конечно. Сами по себе они были просто колебаниями. Скажем, 330 плюс 440 колебаний в секунду. Но сквозь эти колебания проглядывало лукавое лицо синьора Никколо, навкось пересеченное черненькой птичьей прядью, отчего он воображался смотрителем зверинцев и птичников, да еще и не без тяги к извращениям. Правда, иногда Паганини мыслился отнюдь не смотрителем: лицо скрипача вдруг смертельно искажалось, с него спадали последние следы одухотворенности, и я точно знал и видел – это лицо курвеца и поганца. «Каковым только и может быть, – уговаривал я себя, – каждый полностью состоявшийся гений скрипичной техники».