Что это были за звуки! То есть не сами по себе, конечно. Сами по себе они были просто колебаниями. Скажем, 330 плюс 440 колебаний в секунду. Но сквозь эти колебания проглядывало лукавое лицо синьора Никколо, навкось пересеченное черненькой птичьей прядью, отчего он воображался смотрителем зверинцев и птичников, да еще и не без тяги к извращениям. Правда, иногда Паганини мыслился отнюдь не смотрителем: лицо скрипача вдруг смертельно искажалось, с него спадали последние следы одухотворенности, и я точно знал и видел – это лицо курвеца и поганца. «Каковым только и может быть, – уговаривал я себя, – каждый полностью состоявшийся гений скрипичной техники».
И верно: одна беспрерывная скрипичная техника наполняла тщедушное паганиниевское тело под демоническим лицом. Зато техника эта содержала в себе все! Она была под завязку набита мелкой мюратовской рысью, коньячно-винным французским куражом и бахвальством, упоительно-односложными немецкими командами, она колыхалась красными пузырями палаческих одежд, торчала мохнатыми гнездами солдатских шапок. Ну а хриплые звоночки флажолетов – это были голоса обессилевших от ожидания любви женщин. Женщины ждали и звали, они чувствовали, какой адский эрос скрыт и в итальянских скрипачах, и в уходящей французской коннице. И женщины присоединяли звук своего дыхания к приемам скрипичной техники, при этом по-саксонски пышно поводя сдобными хлебными плечами.
– Да, флажолеты у тебя что надо. – О-Ё-Ёй даже сглотнула слюну от зависти. – Но вот все остальное: и деташе, и сотийе, и спиккато… – Она взбодрилась, зависти как не бывало, в голосе послышались назидательные нотки нашего декана. – Но вот все остальное… Надо же заниматься! Делать программу. А ты… Или арпеджио, как второклассник, гоняешь, или дерево долбишь…
– Не дерево, а тебя…
– Дурак! Я не дерево, я…
– А по-моему, ты как раз деревянная женщина и есть. Вот я беру скрипичную шейку и прикладываю к твоей. Елки-палки! Точь-в-точь! Теперь беру кусок нижней деки и прикладываю к твоей попке. Прямо не отличишь. Из одного куска. А теперь беру и приклеиваю к другой твоей половинке еще кусок дерева…
Однако О-Ё-Ёй не дала приложить или приклеить к своей попке кусок недоструганной нижней деки, а, вскочив, стала нервно одеваться.
– Я думала – ты скажешь что-нибудь серьезное… Думала, диктовать будешь… А ты со своими глупыми фантазиями!
– Ну ладно, – смилостивился я. – Давай вычитаем несколько набоковских стихов. Я буду читать, а ты проверишь.
– Да пошел ты! Не хочу… Не буду… – В глазах О-Ё-Ёй появились слезы. – Пойду схожу в магазин, хоть макарон на ужин куплю.
Это был камешек в мой огород. Денег на ведение нашего общего, из машинописных длиннот, читок и правок вдруг сложившегося хозяйства не было ни копья.
– Ну и вали! – в очередной раз, сам не зная на что, обиделся я. – А я… Я тоже поеду…
Глава четвертая
Вокруг Жуковки
Весь сентябрь я собирался съездить в Жуковку. Каждый день мысленно кружил я близ нее, выдумывая все новые и новые причины для встречи и знакомства со знаменитым ее обитателем.
О том, что гонимый отовсюду публицист и писатель нашел приют у знаменитого виолончелиста в недальнем Подмосковье, передавали все забугорные радиоголоса. Да и одна моя старая знакомая нехотя, но и достаточно подробно об этой дачной местности кое-что порассказала. Правда, и предупредила: «Жуковка – не место для прогулок. Правительственная зона. – Тут бывшая, как она сама рекомендовалась, „баба эсериха“, удивительно морщинистая и от этих морщин казавшаяся пришедшей к нам из русской народной сказки Бабой-Ягой, скривилась, как от прокисшего сока. – Но дачка-то у этого, у вашего… как его… Настропалевича, самая большая в поселке. Да. Лестницы и перила мраморные! И все другое – перилам под стать. Даже капээсэсники, – тут „баба эсериха“ зашипела ужом, – живут скромней!»
Об этой самой Жуковке, о «правительственной зоне», я все время и думал. И мысли мои от близости «архаиста-новатора» и великого ниспровергателя мешались. То хотелось сымпровизировать для него кусок из «легкого кинематографа прозы», то почему-то мечталось узнать о дальнейшей судьбе разных стран. Хотелось повыспросить и о новинках самиздата.
Мечты о встрече становились реальней жизни. И это при том, что некоторые мысли «жуковского затворника», вовсю цитировавшиеся радиоголосами, я любил не слишком. Но сам образ писателя вызывал во мне непостижимый восторг. За то, чтобы ему позволили свободно высказывать не слишком нравившиеся мне мысли, я готов был отдать многое. И в первую голову, конечно, скрипку Витачека…
Постепенно в голове моей от этой странной мечты-поездки сделалась метель. Потом – снежная сухая пустыня.
Чтобы пустыню эту увлажнить и озеленить, я стал подбираться к Жуковке уже не в мыслях, а практически. Я останавливал идущие за Москву попутки, но потом выходил из них. Я договаривался с внимательными частниками, но в последний момент не приходил в условленное место. Я доезжал до предместий Москвы и дальше шел пешком, но потом сворачивал в забегаловки, в окраинные кинотеатры. Я доехал однажды до Жуковки на электричке, но, увидев сплошной лес и не заметив никаких дач, в смущении повернул обратно.
Я кружил вокруг Жуковки, как ворон вокруг погоста. Но попасть в это заколдованное место – не мог! Что-то словно не пускало меня туда, что-то оттаскивало от этого благоприятного для других и гибельного для меня (так в сладости возбуждения тогда чуялось) места.
Наконец я решился. И собрался было сказать О-Ё-Ёй, что сегодня все-таки выберусь в Жуковку, но опять, в десятый уже раз от такого сообщения отказался. Ничего путного из этого не вышло бы. О-Ё-Ёй скорей всего высмеяла бы меня или – что еще хуже – разревелась («Тебе мало, что тобой интересуется профком и партком, мало?»).
«Ладно, скажу ей, что еду в институт».
Я поднял голову и увидел: О-Ё-Ёй в комнате давно нет. Тихо, как степной зверек, выскользнула она в заросший бурьянами двор.
«Может, и правда в институт съездить, позаниматься?»
Тут я некстати вспомнил последнюю институтскую, как тогда говорили, «хохму». Причем «хохма» эта, эта странная и смешная история, касалась уже только меня одного.
«Хохма» была в том, что рядом с Комитетом комсомола у нас в Мусинке внезапно образовался Комитет борьбы с антисемитизмом. Это был, конечно, Комитет неофициальный, пожалуй, даже подпольный. Никто из обкомов-горкомов его не учреждал, но, видно, и не запрещал. В Комитете этом, как я узнал совсем недавно, уже дали оценку русопятам из ансамбля баянистов, но в особенности занялись потерявшими чувство меры вахтерами, что-то антиеврейское в свои густые бороды часто ронявшими.
– Тебе надо войти в наш Комитет, – сказала мне в прошлый четверг Ляля Нестреляй. – Вы, русские, всегда от борьбы отлыниваете. Так что покажи, будь добр, пример всем своим и поприсутствуй сегодня вечером.
– А что… И поприсутствую, пожалуй…
– Да уж, пожалуйста, будь так любезен. – В голосе Ляли, словно в утреннем прозрачном стакане, к ста пятидесяти граммам лечебно-вокального желтка вдруг примешалось грамм тридцать черного молотого перца. От такой смеси я слегка поперхнулся и сдуру бухнул:
– Только там ведь, наверное, работы никакой. Нудновато нам с тобой, Ляля, будет.
– Работой тебя завалят по самые твои… – Ляля хотела сказать очередную грубость, но стерпела и сказала: – По самые уши.
– Работой заваливают по горло, – нехотя поправил я.
– Заваливают-наваливают! У вас всегда так: начинаете с языковых проблем, а потом с этими проблемками – рраз, и в самую середку, в музыку! Да грязными языками, да грязными пальцами. Ты что, тоже «отсохист»? Смотри-ка! А я и не знамши…
«От сохи» – это было тогда в музыкальной среде обидное и даже клеймящее определение. Если уж кого-то «отсохистом» обзывали, то избавиться от этого филологически прилипчивого и нравственно разящего определения было трудно.
Я поежился. Никаким «отсохистом» я, конечно, не был. А кем я был и кто я, собственно говоря, есть – в одну минуту решить не мог. Не мог, потому что разделение на «вас» и «нас» меня тогда еще не терзало, а последствия такого разделения мной даже не просматривались.
– Так ты придешь-таки?
– Ладно, Ляля, приду. Но только в другой раз. Сегодня у меня небольшое дельце намечается.
– Он мне делает одолжение! Он мне – такие вещи! Нет, это я тебе скажу: вы, русские, просто обязаны заседать в нашем Комитете. Танком, танком при к нам! – вдруг понизила голос до возбуждающей контральтовости, словно упрашивая лечь в постель не только меня, но одновременно и кого-то еще, бесстрашная Ляля. – Учти, если о тебе сложится плохое мнение, его потом не исправишь!
– Какое мнение, Ляля? И где оно может обо мне сложиться?
– Ну… вообще… везде!
– Ладно. Приду после оркестра.
Не успел я расстаться с Лялей и отвалить от наглухо для меня закрытых дверей Комитета комсомола, как из-за деревянненькой мусинской колонны выступил и зашагал мне навстречу, клоня, как конь, сухую головенку набок, доцент Ангелуша.