— Я питаюсь огненной водой, — Борю потихоньку начало накрывать, — но не бью же при этом стеклотару! И я не ненавижу борщ, прежде чем его съесть. Понимаешь?
— Видишь. От одной жертвы, мы вдвоем с тобой насытились, — вяло пошутил я, наблюдая за карнавалом в небе.
— Вода, выпав однажды на землю, испаряется, а потом снова орошает поля и луга. Всякое травоядное животное, глодающие ветки кустарника, когда–нибудь ляжет в землю и напитает своим телом травы. Так почему злой поступок, однажды пушенный в мир, не возвращается к своему хозяину?
Шаман помолчал:
— Один раз запустил, и крутится оно вечно. Поэтому предостерегаю тебя, старайся не делать так больше. Иначе можно напустить столько зла в мир, что хватит на всех людей! Мы утонем в нем, когда однажды оно выпадет с небес!
— Но я ведь умру с голоду.
Облака закрутились, подобно вихрю, всосали в себя черную мглу, и очистившаяся луна засияла проникновенно и мертво. Неведомая буря сошла с небес на землю и уже мела по долу невидимая поземка. Что–то кренилась, как матча терпящего бедствия корабля, хотя деревья оставались спокойными.
— Учись, — Борис качающимся пальцем показал на фонарь, — знаешь, почему насекомые не летят на его свет? Он не манит их, а сбивает. В этом виноват человек с вечным желанием все освещать, когда для мотылька всего два светила: солнце и луна. Вот они и путаются. Так и для человека: не надо выдумывать для него новых истин. Все заключено в нас самих: следуй за солнцем и луной, и не обращай внимания на такие вот фонари.
И он пустился в пляс, вздымая, как самолет крылья, свои руки. Он не то, чтобы плясал, а его била какая–то танцевальная дрожь: порой хрустящая, отчего тело замирало в ломаной линии, но чаще плавная, точно шаман преодолевал сильное течение. Его глаза были закрыты, и он кружился по одному ему ведомому месту силы, стараясь вплести свое тело в то буйство, которое творилось вокруг.
На деревянный штакетник села сова. Хищник, скрывающийся в ночи и не показывающийся на глаза человеку. Она неотрывно смотрела на Бориса огромными, точно одетыми в полосатые очки, глазами. Хлопнула калитка, хотя я отчетливо помнил, что закрыл ее на щеколду, и Боря сразу же неотрывно загудел, как ветер в печной трубе.
Я чувствовал, что духи присутствуют совсем рядом, стоит лишь протянуть руки и, тогда, рискнешь узнать сову, что внимательно наблюдала за Борей, не только как птицу. Казалось все недоброе, что сегодня собралось в лесу, стеклось к домику на опушке. Шуршание, клекот, хруст, чавканье. Сама Природа — живая и честная, хотела посмотреть на моего друга, упавшего на спину и выгнувшегося в пугающую дугу: от головы до цыпочек.
Борис испустил долгий, протяжный вой. В этом не было ничего общего с плачем волка. Так в бессилии лает матерь, лишившаяся своих детей. Боря выгнулся, точно хотел переломиться надвое и отползти в разные стороны, как разрезанный червяк и упал, тяжело дыша. Камлания всегда отнимают много сил.
Рванувшая, как мина, тишь, чуть не порвала мои перепонки. Она так резко ворвалась в уши, что я застонал и схватился за голову. Создалось ощущение, что в ушную раковину мне незаметно засунули длинную согнутую проволоку, а потом, раздирая внутренности, с силой ее выдернули.
Боря, трясясь, со стоном пополз в сторону конуры. А утром я узнал, что Настя длинным продольным надрезом вскрыла себе вены.
* * *Мало что есть на свете интересней спичечных коробков. Это целая картонная вселенная! Я начал их собирать, когда третьеклассником покуривал за зубцами школьной ограды. Я еще тогда не любил крутить колесико зажигалки, а обожал чиркать спичкой, выбивая синие искры. У меня дома скопилась целая коллекция коробков: советские, с каким–нибудь призывом по случаю какого–нибудь пятидесятилетия. Или с изображением темно–бурой лисы из серии «Заповедники». Есть с пышными красными розами, точно на картон капнули густой кровью. Есть с бутафорскими самолетиками.
— Тыц–туц, — вертя в руках коробок, приговариваю я, — тыц–туц.
Паук в каморке из паутины не понимает меня. Смотрит недоверчиво и с осуждением, хотя утром я положил ему в сети сочную муху. Он не притронулся к ней, обижен, что я больше не говорю вслух ни об одной девушке. У, Пашка, озорник!
В специальном ящичке у меня хранится целая армия спичек, выпотрошенная из прямоугольных брюх. У них синие, красные, черные, желтые, зеленые головки. Мои серные батальоны, которые я иногда зажигаю и отправляю в бой. Сражение начинается с атаки сумерек, когда я посылаю к закопченному потолку первое облако серных испарений.
Когда темнота отвоевывает окна, изгнав оттуда израненный закат и ее дивизии, тесня убегающие фотоны, маршируют по стене вниз, ко мне, растянувшемся на колючем полу, я начинаю медленно жечь спичку за спичкой. Самый сладкий момент — это удар головки о трут, оставляющий на нем бежевую бороздку.
Мои маленькие деревянные солдаты с ампутированными конечностями живут в картонных коробках. И мечты у них вырезаны ножом хирурга, осталась только какая–то серная дрянь, которой забиты мозги. На собрата, вспыхнувшего красно–оранжевым пламенем, от которого у того почернело и согнулось тело, мои рабы смотрят с ужасом в выпрямленных телах. В этом мире «отличается» равносильно «приговорен». Но ведь рано или поздно все спички ждет такая же участь. Но они все равно бояться. Подумать только, их, этих безвольных созданий, страшит мысль о том, что они могут осветить тьму. Разве они боятся увидеть в ней что–то ужасное? А может им пламя от свечи кажется Солнцем?
Я верчу в руках приглушенно гремящий, как поднятый со дна моря кастаньет, спичечный коробок. В сумерках, напрягая глаза, я пролистывал свой дневник и понял, что слишком часто начинаю новую запись со слово «Я». Эгоизм? Быть может.
Напротив, на полу выстроился правильными когортами остальной легион со штандартами собственных фабрик и магазинов. Ветер, превратившись в скулящего волка, бился и царапался, пытаясь проникнуть через скол в окне. Мои руки все не дойдут его заделать.
По–прежнему думаю.
Из водопроводного крана на кухне падает зло. Вода, идущая по медным трубам, также губит спички, как и огонь. Маленькие люди с ампутированными конечностями живут в картонных коробках.
Как тут понять, что я говорил вовсе не о спичках.
* * *Мне хотелось оскорбить ее. Выбить словом, как кремнем, искру крови. Проткнуть ее язык словесной иголкой так же, как теперь в ее заштрихованных рукой врача венах, была воткнута игла с физраствором.
Я засмотрелся на вены, по которым гулял мертвец. Прекрасный синий мертвец с зеленым оттенком кожи. Зрелище воистину прекрасное и за неимением хлеба, мне пришлось только сглотнуть слюну.
— О чем это я?
Она грустно, совсем без чувств, посмотрела на меня:
— Ты о чем?
Собраться! Мысленно я изнасиловал Настю самым непотребным образом, а потом выкинул на помойку. Все это реально и проецируется на ее ауру. Оскорблять. Оскорблять ее…
Хочу получить Оскар, блядь!
Почему на полях сражений часто звучит слово «мать» и «мама»? В словах заключена великая сила и энергетика. Так мама, неведомым образом узнает о гибели своего сына в туманных краях, когда он валится на землю с ее именем на устах, и так солдат приходит в ярость, когда его противник кричит, что имел сношение с его матушкой. Знай цену словам, иначе ощутишь вкус кулака.
— Ты, — начинаю я говорить, — рисовала что–нибудь новое?
Нельзя сказать, что Настины рисунки обделены талантом. Они скорее обделены разнообразием. Ушастые эльфы, няшки с пушистыми хвостиками, слезливые лица с мутировававшими в блюдца глазами. Сборище анимешных мутантов.
Я пролистал посиневшую от гелиевой ручки тетрадь.
— Что за гадость. Я бы и то лучше нарисовал.
Настя, молча наблюдает за мной: покойные зеленые глаза. Они поменяли цвет. Тина, плавающая в пруду. Слегка насмешлива, как русалка, а тело ее укрыто не пенной лермонтовской волной, а жестким больничным одеялом. В этом есть свое очарование, как и в ее побледневшей коже.
— Бредовые рисунки. Ты что ли совсем разучилась рисовать?
Ее левая рука тронула меня за запястье, которое было едва ли теплее и тоньше, чем ее. Она сжала мою руку, точно хотела выжить из моих глаз взгляд, в котором будет хоть что–то настоящее, кроме неискренности. От неожиданности я даже задохнулся, отпуская в галоп сердце.
— А я тебя все равно люблю. И никому не сказала, что я из–за тебя решилась на самоубийство. Видишь, на что я способна?
Я хотел ее ругать. Даже высечь рукой из ее губы пару алых капель. Но не потому, что так ненавидел ее творчество. Наоборот, я был почти без ума от него: легкое и простое. Я с почтительной бережливостью положил ее тетрадку обратно в тумбочку.
Нет, я винил ее за то, что она сделала. Глупо, ужасно глупо. Она могла умереть, и это ничегошеньки бы не дало. Ее поступок мало чем отличался от глупости Антонины, полезшей выбрасываться на крышу и застрявшей в люке. Настя только застряла в руках врача.