— Они не понимают, как это хорошо.
— Но как их сделать равными?
— Не силой же.
— Они могли бы захотеть.
— Люди, которых мы знаем, не захотят.
— Чтобы все, как один.
— Но ведь этого нет.
— Но будет, должно же это когда-нибудь случиться.
— Только не с этими людьми.
— А с какими?
— И когда?
Всё время, когда они были вдвоём, заполнялось словами, как пустой мешок початками кукурузы; два не совсем взрослых человека, затерянных в ноосфере, два не созревших, недозревших ума, у которых не было своих мыслей, откуда им было взяться, своим размышлениям, и слов у них тоже было немного…
Им очень хотелось таких мыслей, чтобы убедить каждого, сильных и понятных, и ещё чего-то: непостижимого и неведомого. Это было важнее, чем модный прикид. Хотя принарядиться, конечно, тоже иногда тянуло.
Надо было понять, почему нет равенства. Всё кричит и вопит о нём, но его нет, и не предвидится. Неужели этому не бывать никогда? Так чего же ждать? На что надеяться?
Что вокруг, и кто вокруг, они не знали, можно было только гадать, но гадать вдвоём — это не так бессмысленно, как в одиночку. В книгах, которые случайно попадались под руку, всё — туман и тайна, и они искали истину: искали в себе, составляли её из лоскутов знаний, где-то подобранных случайно, из плакатов, висевших там и сям; осторожно выведывали думы одноклассников, хотя чаще всего те и не скрывали своих-чужих мыслей, откуда им было знать о придуманном двумя друзьями мире-загадке. А свой, ближний, они знали хорошо, и порой прекрасно, и плавали в нём, как рыба в воде.
Они — двое — витали в несуществующем пространстве, бродили по бурьянам родины, родина была щедра бурьянами, рядом шуршали высоковольтные линии электропередачи, потому что в городе К. стоит гидроэлектростанция, и вся земля вокруг опутана проводами, которые тихо шуршат, помогая думать. Незаметно, плавно, не торопясь, их накрывала украинская ночь, о которой всё сказано, она заполняла землю тишиной, звёзды Ван Гога выползали на небо, тишина менялась покоем, мысли просветлялись, но они были тоненькими, едва заметными, тоньше паутины, и хрупкими, или, может, ломкими. Они не держались в их головах, а улетучивались, исчезали, и когда появлялось огромное красное солнце, ночные истины блекли, а, может, отправлялись спать, набираться сил, чтобы когда-нибудь окрепнуть и осветить жизнь, существование или бытие этим двум заброшенным существам, и чтобы ни восходящее солнце, ни ночь, ни даже конец света не остановили это пока ещё несуществующее сияние мысли. Хотя с концом света, конечно, не поспоришь. Если он наступит, то никакая мысль уже никому не пригодится, так что с ним надо поосторожней, почтительней надобно.
Их споры не прекращались до вечера, до темноты. Снова последние лучи золотили бурьяны родины, снова наступала ночь, и друзья расставались и шли по домам.
В школе было радостно: учиться, наблюдать, чувствовать. Первое время пришлось тяжело, но это быстро забылось. А потом, после, когда окончил школу, радость прошлого испарялась, почему-то, день за днём, год за годом, и вот всё это, всё то, что было в школе, два года, 9 и 10 класс, забылось само собой, исчезло, и школа стоит на месте, три когда-то родных этажа, а, может, четыре, кто знает, сколько, все они на месте, и ступеньки, по которым спускались и поднимались интересные созданья, с которыми так и не удалось… чего-то не удалось… А могло ли что-нибудь получиться, вечное, или хотя бы незабываемое? Может быть, да, а, может быть, нет. Скорее всего, нет. Нет.
У школы было крыльцо. Потому что вспоминается одна колонна, к которой когда-то прислонился. Была колонна, значит, было и крыльцо. Быстрее вспоминается пивная бочка, жёлтая бочка, которую облепили люди, движение вокруг неё, как возле осиного гнезда: шуршание, возня, наполненные банки, радость одних, недовольство других, что-то живое, люди чего-то хотят, копошатся. Может, это место больше напоминает пчелиный улей — они всегда проходят мимо, они не знают вкуса пива, этот запретный плод им не нужен, пивом их не искусить; вот когда появляется бочка с квасом неподалёку…
Дождь лил и лил на мостовую, на асфальт тротуаров, очищал воздух, мыл асфальт, мыл до тех пор, пока он не стал чистым, пока не вымыл. Они вышли из школы, в этот вымытый воздух, на этот чистый асфальт, и души их, их души тоже очистились. И вдруг стало так хорошо, чисто внутри стало, так чисто, что чище не бывает, внутри раскрылась вечность, и они, может, перестали говорить, может, и так стало всё понятно, без слов. То, о чём они спорили, вдруг стало несущественным, неважным, ненужным, лишним; главнее стали улыбки встречных девушек, а не девиц, как кто-то хочет подумать, как кому-то может показаться, и в этих улыбках было всё, вся полнота бытия, непознанное, которое и не нужно познавать, вселенная с её загадками, чудо, и, наверно, счастье. В этих улыбках была та же самая чистота, которая грянула сюда, на улицы и тротуары города К., когда всё лишнее смыл дождь. На чистых лицах она светилась, пороки оставили и души людей, и пространство вокруг школы, и город, они испарились, переместились в другие пространства или в другие времена, они никогда не вернутся; пороки, и то, что два не совсем ещё взрослых человека открыли в людях, хотя до конца и не знали, что же это такое — это было что-то нехорошее, оно жило во всех и каждом, и за него люди держались, как за соломинку; и именно этим нехорошим люди были похожи друг на друга, — оно исчезло, его смыл всеочищающий дождь, и все бывшие мысли стали фантазиями, люди оказались другими, понимающими, глубокими, вечными, каждый встречный стал чудом природы… Возле бочки с пивом не было ни возни, ни драки, все стояли в очереди, признавая за другими, такими же, как они, равное право… Близилось лето.
И они, два друга, двое, шли в никуда, шли просто так, чтобы встретить ещё кого-нибудь, кто улыбнётся. А, может, он один шёл. Он шёл, и встречные всё улыбались, открывая души, не скрывая ничего: скрывать было нечего. Сталкиваясь, соприкасаясь друг с дружкой, души расцветали.
И не было тех, кто хотел бы завладеть ими, измазать и испачкать, а потом выбросить на помойку… То было другое время.
С тех пор, как дождь очистил природу, он как-то сразу перестал стесняться девушек, перестал бояться подходить к ним, — они уже не были из другого теста, — а из того самого, они, хоть и были из плоти, она для них была не главной, так же, как и для него, а их чистые лица отражали чистые души, которым надо же было где-то жить.
А потом всё это куда-то исчезло. Или ушло. Они уехали учиться в Харьков, в университет, на поезде, по железной дороге. Шли годы, и город К. вместе со школой с тремя, а, может, четырьмя этажами, исчез. Осталась только железная дорога и железнодорожный вокзал.
Со временем он тоже, наверно, исчезнет.
Хорошо воровать капусту в полнолуние. Два старших двоюродных брата и я собрались за капустой. Колхозное поле начиналось сразу за огородами, в том числе за нашим огородом. Братья взяли мешки, несколько мешков, ножи, чтобы срезать кочаны, верёвки, чтобы завязывать мешки. Может, ещё что взяли, нужное для воровства. Но зачем они взяли меня? До сих пор загадка. Мне было восемь лет, и мешок с капустой я поднять не мог. Если бы кто захотел поймать нас, то меня поймали бы первым. Завязывать мешки мне тоже не доверили. Так зачем же братья взяли меня? Может, они хотели поделиться радостью? Или приучить не бояться воровства? Или дать первые уроки воровского ремесла, обучить сначала ремеслу, а потом, глядишь, и искусству воровать, ибо никакое другое искусство не может по своему доходу сравниться с этим: отбирать у ближнего, у дальнего, и у народа в целом? От малого — к большому, от низкого — к высокому. Отбирать у народа — искусство гениев, и вряд ли об этом мечтали братья, обучая меня простейшему: вовремя открывать мешок, чтобы опустить в него срубленные кочаны. Да и с этим я справлялся с трудом, особенно первое время, когда оцепенел.
Собирались выступить с темнотой, с наступлением ночи. Сидели в кухне, курили «Север» и «Прибой». «Беломорканал» и «Шахтёрских» не курили — то были слишком дорогие папиросы. Говорили о папиросах «Казбек», их курил самый заслуженный человек, когда-то, когда был жив, а кто курит сейчас, вот интересно.
— Большие начальники курят, — сказал один брат.
— Меня раз угощали, — соврал второй. Он видел, когда угощали кого-то другого. — Вдыхаешь, как нектар пьёшь, — рассказывал он. — Выдыхать не хочется.
Он так рассказывал, что мне тоже захотелось «Казбека». В кухне было накурено, хоть вешай топор, но дышалось легко, дым никому не мешал, даже мне, с дымом было приятней ждать темноту.
За кухонным окном, оно было одно, посинело, потом почернело. Но чернота была чем-то сильно разбавлена. Во дворе появились лунные тени. Чтоб не выделяться, они то и дело смешивались с бледным светом.