С мешками и с ножами, с верёвками вышли во двор. Братья жадно докуривали папиросы.
— Пора! — сказал кто-то за них.
Вышли за огород, на открытое пространство, и увидели луну. Она была огромной, как глаз господа, пристально рассматривающий своих жалких созданий. Перелезли через проволоку, якобы заборчик, своего огорода, несколько метров нейтральной полосы, на которой росла всегда зелёная трава, и вот уже ступили на колхозное поле — чужую территорию.
Пригнулись и зашагали воровскими шагами. Под ногами путалась капуста, некоторые кочаны были такими большими, что мы их обходили: если переступать, надо разгибаться, а мы шли согнувшись.
— Пришли, — сказал один из братьев. Поле вокруг было совершенно одинаковым, и почему здесь надо было стать, не объяснить. Наверно, брату был какой-то знак.
— Присядь, — приказали мне, я сел на корточки, а братья разошлись в разные стороны. Я сжался, но луна пронзала, пробуждая остатки совести. Тени братьев были видны, не узнать только, кто из них кто. Первым вернулся младший с несколькими кочанами.
— Открывай мешок! — сказал он.
Я приподнялся и оцепенел. Я не мог открыть мешок. Холодный пот опускался от затылка вниз по спине, руки меня не слушались. Брат задвигал своими, открыл мешок, мои руки тоже как-то механически задвигались, так, наверно, бывает у животных, и я стал держать мешок.
— Молодец, — похвалил брат.
Не успел я перехватить воздуха, как подошёл второй брат, старший, и вот уже один мешок полон. И это всё наше. Ура!
Только вот где-то тут должен быть сторож с ружьём, человек с ружьём, сторож с винтовкой, которая стреляет всех без разбору, и закоренелых ворюг, и тех, кто впервые, по неопытности, ступил на воровскую дорожку, ненатоптанную тропинку счастья. Винтовка, ружьё, они стреляют без разбору, в тех, кто воровал, ворует и будет воровать, как говорил один учитель, перевирая великого учителя, и в тех, кто, может, хотел бы исправиться, бах-бах — и в точку, без различия, наповал, в голову или в сердце, средоточие благородства, а не коварных замыслов… Одно грело душу: капусты в мешках прибавлялось.
А где же собака, злая немецкая овчарка, которая и днём наводила ужас, не говоря уже о ночи? Вот выскочит вдруг и закусит, придут другие люди, и потом уже не оправдаться, не очиститься. Где же собачка? Да издохла она, наверно. Уже давно приготовлен ей свежий кусок мяса, именно такой кусочек, чтобы понравился ей, и уже давно обломан кончик иголки, который воткнут в середину этого куска, и хвалёная колхозная собачка уже ухватила, жадно ухватила лакомый кус, и кончик иглы сделал своё дело, он дошёл до сердца, попал туда, куда было задумано, и собачка лежит возле куреня, вроде спит, но она не проснётся к утру, потому что никогда не проснётся.
А ружьё? Может, отсырел порох в патронах, которыми заряжена двустволка, двустволка — это верное дело, если с одного ствола ещё можно мазануть, промазать вдруг, то с двух — тут никуда не денешься, два ствола — это две смерти, идущие друг за другом, если одна не успеет прибрать тебя к рукам, случайно не заметит, что сидишь ты за двумя мешками капусты, ловко спрятавшись, то вторая обязательно подберёт.
— Что ты, заснул? Открывай мешок.
Я открыл ещё один мешок, и он тоже стал наполняться.
— А сторож где? — спросил я. Мы наполняли уже четвёртый мешок, и хотелось жить.
— В курене, вместе с собакой.
— Значит, и сторож погиб?
Но брат уже ушёл в поле. Что со сторожем-то?
— Что со сторожем? — спросил я у другого брата, у младшего, когда он подошёл с кочанами.
— Пьяный спит, — признался брат, — мы его самогонкой угостили.
— Живой! — вырвалось у меня.
— И счастлив, — добавил брат редкое слово.
— А собака?
— И собака спит.
— И не проснётся уже?
— Не волнуйся, протрезвеет и проснётся.
— Она тоже пьёт?
— Угощают же. Кто откажется?
И сторож был жив, и собачка жива, и мы были счастливы, братья несли по два мешка капусты, а мне доверили ножи. В конце поля остановились отдохнуть. Я посмотрел на поле. То там, то сям шевелились неясные тени.
— Урожай хороший, всем хватит, — сказал младший брат.
— Как бы возвыситься? — спросил я Приму. С ним меня познакомил Шахимат. — Возвыситься над толпой?
— Надо подняться на 11 этаж, — предложил Прима.
— Ты неправильно понял. Возвыситься над всеми: харьковскими обывателями, слепой массой, жителями города и пригородов, Мерефы, Новосёловки, и даже Люботина, стать выше народа.
— Выше студентов, наших, и других, выше всех живых, ходячих?
— Да.
— Надо влезть на крышу.
— Университета?
— Конечно. На Госпром не полезем.
— О чём ты говоришь, Прима? — открыл рот и Шахимат. До этого он молчал. — Надо оторваться от массы, как протуберанцы от солнца.
— Оторвёмся, — пообещал Прима.
— И для этого лезть на крышу?
— Да, оттуда легче воспарить. Меньше гравитация. По лорду Ньютону. Слабее притяжение.
— И мы вознесёмся?!
— Я покажу, как надо.
— Не верю, — заявил Шахимат.
— Косный ум, — похвалил его Прима.
— Ты не сможешь взлететь, — настаивал на своей косности Шахимат.
— Не будем спорить, — заключил Прима, — с кем спорить? Ты — продукт, порождение среды, такой же, как любой таксист, — Приме показалось уместным именно это сравнение, — не сам по себе, а составляющая другой субстанции, ноосферы… Будешь отныне ты — Ноо, — сказал он с той интонацией, которую все помнят по фразе: «Отныне будешь Савлом», — Ноо, которого заела среда.
Шахимат, который вдруг стал Ноо, потерял дар речи. А что он мог? Что можно сделать, если человек говорит: «Ты не веришь, что я умею летать? Пойдём, выйдем, так сказать. Папироски не найдётся? Сигаретой не угостишь?»
Я тоже молчал. Тоже не верил… Мы с Шахи-матом, или теперь уже с Ноо, мы знали точно, что мы-мы-мы — выше всех остальных, и догадывались, в чём выше, вот насколько — определить было трудно. То, что мы поступили в университет, уверенности в нашей исключительности нам не добавило, такими необыкновенными мы себе казались. А Прима издевался над нами. Или нет?
На крышу полезли ночью. Но не на университетскую. Она была покатой, с неё можно было запросто свалиться; ровной площадки, такой, чтобы удобно присесть для начала, мы не нашли, да и попасть туда было непросто, если через кабинет черчения, то — где-то прятаться, пока уйдут преподаватели, а потом ждать следующего утра, пока они появятся. За такое могли и отчислить, выгнать без права восстановления, без всех остальных прав, которых и так, наверно, было немного. Кроме того, внизу, рядом с университетом, в зоопарке, по ночам кричал жираф. Он пугал кого-то, потому что кричал только по ночам, днём не кричал, не так-то легко испугать днём; а, может, жираф сам боялся темноты, и кричал, потому что было темно; а, может, он просто тренировал голос, упражнялся. Днём как-то неловко, люди кругом, смотрят на тебя, ещё что подумают нехорошее, а вот ночью никто не видит, кричи себе, что есть мочи… Но, вероятнее всего, жираф кричал, потому что был голодным, с голодухи вопил. Днём ему всё же давали немного пищи, что это было, сказать трудно, наверное, всё же какие-то полезные вещества, потому что он был жив и даже надеялся пожить ещё. Днём, к тому же, детишки что-нибудь подбрасывали, прямо-таки вкусненькое, а ночью он оставался один на один с голодом. Смотритель, который должен был наполнять его кормушку, на ночь не оставлял в ней ничегошеньки, всё увозил с собой, может, своим свиньям, а, может, детям: у смотрителя была большая семья. Крики жирафу помогали редко, но иногда сторож, чтобы хоть немного поспать, приносил ему какую-то пищу, то, что предназначалось другим животным, тем, кто кричал не так громко, а, может, кричал, да его не слышали, потому что в клетке сидел, а клетка очень хорошо гасила неприятные звуки.
В университете оставаться на ночь не стоило. Начинал свою ночную серенаду жираф, ему вторил павлин, тявкали собаки, дворняги, они не числились в штате зоопарка, но шумели тоже; вот рявкнул лев, и всё на время затихло, но вдруг звонким колокольчиком зазвучало, рассыпалось где-то рядом: то мартышке приснился дурной сон.
На университетскую крышу решили не лезть, что-то удерживало, слишком много было препятствий. А вот люк на крышу общежития всегда был открыт. После полуночи в общежитии гасили свет, чтобы студенты ложились спать, студент без света не живёт, шибко умные спускались вниз, в читальный зал, и продолжали учиться, до тех пор, пока не засыпали тут же в читальном зале, другие играли в карты при свечах — отсюда и выражение пошло «игра не стоит свеч», — или разговаривали в темноте, шушукались, но масса, основная масса, вынуждена была смириться с темнотой и ложилась спать. Утро вечера мудренее.