— А что делать? — развел руками Зайкин. — По специальности я инженер. Работал в закрытом конструкторском бюро на оборонном заводе, словом, чего мне тут перед вами темнить: проектировал атомные подводные лодки. Когда выходил на пенсию, казалось, что нам с женой двух пенсий хватит с лихвой. Но как начались реформы, наши пенсии начали таять как весенний снег. Сунулся я обратно на свой завод, а там сами не знают, что делать: атомные подводные лодки больше России не нужны, рабочих увольняют… Походил я, походил, разыскал старых знакомых и вот устроился здесь, в туалете…
— По знакомству? — с удивлением спросил Незнамов.
— А как же еще? — воскликнул Зайкин. — Тут клан! Именно клан, а не мафия. А знаете, что мне помогло? Моя теща многие годы обслуживала туалет на Московском вокзале. Кое-кто из стариков еще помнил ее, Евдокию Федоровну, и это мне стало лучшей рекомендацией. Она тут с двумя дочерьми и жила…
— В туалете?
— Да нет! Где мы сейчас сидим, был огромный жилой дом. Раньше, может быть, он и не был жилым, потому как окна были громадные, высоченные. В комнате, которую занимала моя теща и где я прожил несколько лет, находилась верхняя часть окна. В кухнях стояло по двадцать плит, уборные в коридорах, а этажи соединялись металлическими трапами вместо нормальных, лестниц. Такое ощущение было, что живешь на каком-то огромном вокзале, что в общем-то было и верно. Где-то в шестидесятых, когда мы уже переехали в Купчино, дом переоборудовали под крыло гостиницы «Октябрьская»… Вот какая здесь история.
— Да-а, — протянул после долгого молчания Незнамов. — Но еврей, образованный человек — и в туалете!
— Если хотите знать, — обиженным тоном произнес Зайкин, — я здесь зарабатываю вполне достаточно. При чем тут — еврей? Знаете, я всю жизнь прожил вне этого еврейства, если не считать отметки в паспорте. Никогда не был в синагоге, религии не знаю, не говоря уже о языке. По-моему, душа — она не имеет национальности…
— Как вы сказали? — встрепенулся Незнамов. — Душа не знает национальности? Это вы хорошо сказали. По этому случаю можно и кое-чего покрепче выпить. Что вы скажете насчет джина с тоником?
Бармен с интересом и более пристально посмотрел на пожилого господина явно простецкого вида, но джин с тоником налил и даже пристроил на стенках высоких стаканов по кружку среза апельсина.
На лекции по политэкономии Николай Коравье подал Гэмо письмо в необычно большом конверте.
— Это я выудил в почтовой ячейке.
На факультете, в деканате висел специальный деревянный стенд с алфавитными отделениями для писем, куда почтальон складывала всю корреспонденцию, которую адресаты потом сами забирали.
Это было письмо из редакции «Нового мира». Не слушая лектора, рассуждающего о норме прибыли, Гэмо торопливо вскрыл конверт и выудил лист бумаги, вольно уместившийся в таком просторном конверте.
«Ваши рассказы приняты, будут напечатаны в 12 номере журнала за этот год. Поздравляю! Что будет новенького — присылайте». И подпись — «Александр Твардовский». Письмо было от руки, что поначалу вызвало сомнения у Гэмо. Но фирменный конверт!
— От кого письмо? — полюбопытствовал сидевший рядом Коравье.
— От Твардовского, — громким шепотом ответил Гэмо. — Мои рассказы приняты и будут напечатаны!
— От Твардовского? — недоверчиво переспросил Коравье и попросил: — Покажи-ка письмо. Да-а, — протянул он, — в таком случае поздравляю!
— Как ты думаешь? Это правда?
— Судя по конверту — правда… А вот почерка Твардовского, извини, не знаю.
Горячая волна радости затопила все нутро Гэмо. Он бы с радостью выскочил из аудитории, и тут он услышал скрипучий и ворчливый голос преподавателя:
— Юрий Гэмо! Если вам не интересен «Капитал» Маркса, можете покинуть аудиторию!
Гэмо чуть не закричал в голос: да, мне в данную минуту плевать на «Капитал» Маркса! Но промолчал. И, сдерживая радость, внешне показывая, что огорчен, вышел в коридор. Он стоял у окна, бездумно разглядывая памятник Петру Первому на фоне Исаакиевского собора, когда почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Это был Коравье.
— Я решил, что в эту историческую минуту кто-то из близких должен быть с тобой рядом.
Коравье был человеком мудрым и добрым, полным тихого и деликатного юмора. Когда-нибудь, подумал Гэмо, я напишу о тебе, а сейчас и впрямь должен быть кто-то рядом, на кого можно излить переполнявшие душу радостные чувства.
Первый глоток сделали на Менделеевской линии, где стоял пиво-водочный киоск.
— Давай где-нибудь сядем! — предложил Гэмо.
На Большом проспекте Васильевского острова, недалеко от Андреевского рынка нашли полуподвальную уютную пивную. Несмотря на дневное, рабочее время, в ней было полно народу.
Пока рассаживались, ожидали заказа, Коравье вдруг сказал:
— А ты заметил, что публика за последнее время сильно переменилась?
— В каком смысле?
— А в том, — сказал Коравье, — раньше здесь было полно инвалидов войны, бывших солдат, безруких, безногих, слепых… Куда они подевались? Не могли же они все в одночасье вымереть. Не выселили ли их власти куда-нибудь подальше от глаз?
— Ну как можно! — возразил Гэмо. — Это же бесчеловечно! Они защитили родину, добыли победу!
— Ну ладно! — весело сказал Коравье. — Ну, еще раз поздравляю! Ты представляешь, что это значит? Это значит, что ты основал современную чукотскую литературу. Значит, ты в какой-то степени основоположник, зачинатель, первопроходец, черт знает еще как назвать!..
— Ну, до меня, допустим, мои земляки тоже писали. Вот Тынэтэгин выпустил целую книгу «Сказки Чаучу» еще до войны.
— Это не то! — махнул рукой Коравье. — Это обработки чукотских сказок. А ты — собственноручно написал рассказы, да еще на русском!
— Вот в этом и дело, — грустно заметил Гэмо. — Боюсь, что именно за это меня и будут упрекать.
— А ты возьми — и напиши эти рассказы на чукотском! — посоветовал мудрый Коравье.
— Наверное, придется так и сделать, — сказал Гэмо.
— С другой стороны — зачем? Наша культура чтения художественной литературы создавалась на русской речи и русской грамоте. И потом — ты же пишешь не только для своего народа, а, так сказать, для более широкой аудитории. Для своих ты уже свое предназначение исполнил.
— Что ты имеешь в виду?
— Твои произведения помещены в книги для чтения как образцы чукотской письменной речи, — торжественно заявил Коравье.
Он начал пьянеть, да и Гэмо сам чувствовал, как вместо первоначальной легкости от выпитого тело наливается тяжелой неуклюжестью, и в мыслях возникает странная тяжесть, когда надо долго искать подходящее слово, а потом с трудом произносить его одеревеневшим языком.
Он проводил друга до общежития и направился на трамвай. Долгая езда в холодном вагоне выветрила хмель, и Гэмо вошел в домик уже почти трезвым. Он показал Валентине письмо и сказал:
— Я победил.
— А я в этом и не сомневалась, — тихо произнесла она.
Гэмо посмотрел на жену и почувствовал укол жалости: жизненные невзгоды отразились на ее внешности, она даже коротко постриглась, чтобы не тратить время на свои роскошные волосы, еще недавно круглое личико осунулось, и даже глаза как бы ушли вглубь.
— Мы будем жить по-другому, — пообещал Гэмо. — В настоящей комнате.
Тогда мало кто мечтал об отдельной квартире. Верхом удачи было заполучить достаточно просторную комнату, чтобы для каждого в ней было бы свое место.
Гэмо проснулся среди ночи. Прислушался: рядом, прильнув к нему, тихо дышала Валентина, на кроватке посапывал сын. Тишина окружила домик, и маленькое окошечко светилось от выпавшего, первого в этом году снега. Он проснулся от снов. Среди множества сновидений именно эти снились ему чаще всего, пробуждали его среди ночи. В первом он по неизвестной причине оказывался совершенно голый в каком-нибудь людном месте, убегал, пытаясь чем-то прикрыть свою наготу. Униженный и охваченный стыдом, он просыпался среди ночи, с облегчением обнаруживая себя покрытым одеялом. Очень возможно, что это отголосок давней жизни в пологе, когда он, мальчишкой, одетый в короткую рубашку, едва достигавшую пупка, пытался прикрыть свое мужское достоинство, стыдясь окружающих, особенно девочек, которые с интересом рассматривали и даже трогали болтавшийся у него между ног маленький, неожиданно твердеющий отросточек. А второй сон, который в последнее время чаще всего снился, невозможно было ничем разумным объяснить. Будто он совсем и не Гэмо, не чукча, приехавший в Ленинград из далекого Уэлена, а совершенно другой человек, житель маленького районного центра Ленинградской области Колосово, работник районной газеты, женатый, отец… Он должен написать передовую статью, но не находит слов, мучается, а над ним нависает главный редактор в военном кителе, обвешанный боевыми орденами и медалями. Он чем-то угрожает, какими-то страшными карами, и каждый раз Гэмо просыпался в холодном поту, с облегчением обнаруживая, что это только сон. Но сон этот имел продолжение, жизнь Гэмо в другом обличье проходила перед ним в череде сновидений. Неужели эти сны — отголосок того давнего путешествия в деревню, на уборку урожая? Удивление и разочарование, когда много раз описанная с любовью русскими писателями утренняя песня петуха показалась ему отвратительным, неприятным звуком, по сравнению с которым хор собачьего воя в лунную зимнюю ночь в Уэлене мог показаться приятной музыкой. На обратном пути, в районном центре Гэмо гулял по пыльным, обрамленным покосившимися заборами улицам. Тогда его почему-то привлек зеленый домик районной газеты, возле которого он долго простоял, воображая себя сотрудником «Колосовской правды».