— На месте Бога, — заметил Зайкин, — я бы сделал какой-нибудь знак, что бы им знать, что их вера кощунственна.
— Вера без покаяния, — согласился Незнамов, — ничего не стоит. Это самое натуральное приспособленчество.
— Когда я слушаю их речи, клятвы, бесконечные обещания, взаимные упреки, бесконечную государственную ложь, мне становится противно и мое рабочее место в туалете кажется мне более чистым, нежели трибуна Государственной Думы или телевизионный экран, — продолжал Зайкин.
От волнения лысина его краснела и покрывалась капельками пота.
Незнамов соглашался с ним, но часто переводил разговор на далекие от современности темы, рассуждал о переселении душ, о возможностях человеческой психики, превращениях энергии, о возможных действиях Тех сил на жизнь современного простого человека. Он даже попытался доказать, что атеизм, с одной стороны, и вера в Бога, с другой, как ни парадоксально, и есть самое убедительное и бесспорное подтверждение Неограниченного Всемогущества Бога.
— Честно сказать, — молвил слегка захмелевший Зайкин, — лично для меня Он ничего не сделал. А мог! Когда я служил в армии и замерзая под Мурманском и уже простился с жизнью, с Тонечкой, которая ждала меня здесь, в одной из огромных квартир этого домища, меня откопали ненцы и привезли на оленях в часть. Скажите, мог ли Бог воспользоваться услугами язычников, исповедующих шаманство? Как-то странно это. Почему не послал товарищей из части на вездеходе, а именно диких оленеводов?
— Я читал, — сказал Незнамов, — что ненцы были крещены еще в восемнадцатом столетии.
— Когда я отогревался в их дымном чуме, я этого не заметит… Вот спирт они пили здорово. В меня они влили стакан чистого и заставили для начала закусить снегом… Так что сомнения у меня относительно Его могущества есть.
— А в другую жизнь вы верите? — спросил Незнамов.
Зайкин положил в оставшуюся жидкость на дне стакана дольку лимона и вздохнул:
— Хотелось бы…
Обстановка в университете стала напряженной, преподаватели ходили как-то бочком, разговаривали тихо. Год назад на страницах газеты «Правда» прошла научная дискуссия о языкознании, в которой принял участие и великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин. Он раскритиковал академика Мещанинова, и теперь тот читал курс «Сталинское учение о языке». Институт, в котором работал Петр Яковлевич Скорик, больше не назывался именем Марра, а у аспирантов-лингвистов появилось выражение «вымаррывать» диссертацию, что означало очищение ее от ссылок на Марра и освобождение от цитат из его работ.
И вот новая напасть: центральные газеты опубликовали сообщение о разоблачении врачей-вредителей, в основном евреев.
С еврейским вопросом Гэмо впервые столкнулся еще в школьные годы. В ярангу дяди Кмоля шумно вошел сосед Кукы и громко сообщил:
— Оказывается, Наум-то Соломонович не русский!
Наум Соломонович Дунаевский преподавал математику. Небольшого роста, рыжий, в веснушках, он смешно картавил и уверял, что именно таким манером разговаривал вождь мирового пролетариата Владимир Ильич Ленин. Он беспрестанно курил трубку, почти не вынимая ее изо рта, любил общение со стариками Уэлена и даже порой выходил на вельботе на моржовую охоту.
Дядя Кмоль удивленно посмотрел на Кукы и спросил:
— А кто же он?
— Еврейского племени человек!
— Так с виду он совсем русский, — возразил дядя.
— С виду — да, — знающе заметил Кукы, — но по внутренней сущности — чистокровный еврей!
— Как же ты это выяснил?
— Это мне сказал заведующий складом Жуков, — сообщил Кукы. — Он еще сказал, что евреев также называют жидами, но это слово обидное для них, и посоветовал не произносить его в присутствии Наума Соломоновича.
— Интересно, — задумчиво произнес Кмоль. — Как же тангитаны отличают себя друг от друга?
Кукы огляделся, приглушил голос:
— Евреи укорачивают свое мужское достоинство…
Кмоль недоверчиво посмотрел на Кукы.
— Зачем?
— Жуков тоже не знает зачем, хотя я его спрашивал.
После этого разговора Гэмо стал пристально вглядываться в учителя математики, но ничего такого особенного не нашел. Правда, Наум Соломонович прекрасно знал свой предмет, лучше всех играл в шахматы, побеждая даже глухонемого Умлы, признанного чемпиона Уэлена, отличался веселым нравом, общительностью. Ничего такого, что указывало бы на существенную разницу между ним и другими, такую, как, скажем, между чукчами и тангитанами, не обнаруживалось. Зато Гэмо почувствовал, что русские новоприезжие относились к еврею с какой-то тайной недоброжелательностью.
В разгар слухов о еврейских врачах-вредителях у Гэмо разболелся зуб, и он отправился в университетскую поликлинику. Его поразила необыкновенная пустота и тишина в коридорах и явная радость врача-стоматолога при появлении единственного посетителя.
Какая-то напряженная студеность сдерживала приход весны пятьдесят третьего года.
Казалось, эта зима никогда не кончится. Случались настоящие пурги, как на Чукотке, и Гэмо с трудом находил дорогу к своему домику, часто ориентируясь только по светящемуся пятну окошка. Углы в комнатах покрылись инеем, напоминая студеные зимы, проведенные в общежитии Анадырского педагогического училища, расположенного в старых солдатских казармах у подножия горы Верблюжьей.
Сын не снимал теплую одежду. В валенках он тихо сидел на кровати, словно понимая, как трудно ныне родителям. Хуже всего приходилось Валентине, так как Гэмо почти не вылезал из ресторана Союза писателей, в одночасье став довольно известным и желанным среди завсегдатаев этого шумного заведения. Он познакомился со многими писателями, в основном людьми крепко пьющими. Когда бы Гэмо ни пришел в писательский дом, он всегда заставал литераторов Пеньковских. Родные братья, они внешне совершенно не походили друг на друга. Один был чернявый, довольно худощавый, с острым лицом и злыми глазами, хрипловатым голосом. Другой — весь кругленький, круглолицый, розовощекий, всегда веселый и улыбчивый. Старший сократил фамилию и подписывался — Пень. Это подходило к его произведениям, острым, сатирическим, не лишенным блеска миниатюрам, которые печатались в журналах, но чаще всего в газетах «Смена» и «Ленинградская правда». Обоих писателей знали все — от буфетчицы до руководства Союза, секретарей, которые порой снисходили до ресторана и демократически пили с остальными писателями. Получилось так, что Гэмо чаще всего сидел с младшим Пеньковским. Тот и завел как-то разговор о национальности, утверждая, что он еврей, однако считает себя совершенно русским писателем, и вообще для него несущественно, какой национальности человек.
— Поэтому, — поучал он Гэмо, — ты должен научиться писать так, чтобы не было понятно, какой ты национальности. Конечно, на первых порах то, что ты чукча, будет тебе страшно помогать. Как же! Представитель первобытного народа — и стал писателем! Будут утверждать, что такое возможно только при Советской власти, и только она позволила сыну кочевника-оленевода стать интеллигентом…
— Но я не кочевник и не оленевод, — перебил Гэмо.
— А кто же ты? — удивился Пеньковский. — Разве ты не чукча?
— Чукчи бывают береговые, морские охотники, и оленные, те, кто живет и пасет стада в тундре… Вот я — приморский чукча.
— Разницы большой нет, — заметил Пеньковский, — суть в том, что тебя сделают достижением Советской власти.
Гэмо не очень представлял себе: хорошо это или нет быть достижением Советской власти. Но ему было приятно и лестно сидеть с писателем, с которым здоровались все. Он был благодарен ему за то, что тот знакомил его с разными людьми и даже представил Кучерову.
— Александр Иванович! Вот вам новый автор, молодой чукотский писатель Юрий Гэмо!
Кучеров поначалу не узнал его, но, приглядевшись, заметил:
— Если бы вы принесли те рассказы, которые напечатаны в «Новом мире», мы бы взяли их.
— А это те же самые рассказы, — простодушно ответил Гэмо.
Кучеров замялся и быстро отошел в сторону. Оказывается, эти тангитаны еще как умели врать прямо в глаза и при этом даже не краснеть! Гэмо еще многое предстояло узнать в этом ресторане, обшитом темными дубовыми панелями со странным орнаментом, напоминающим кобелиные яйца перед тем, как дядя Кмоль вырезал их из мехового мешочка под истошный вой и визг зажатой и связанной собаки.
Аркадий Пеньковский умел красиво пить и закусывать, и его молодой собутыльник старался не отставать от него в этом.
Но в беседах с ним и с другими литераторами выяснялось нечто обидное: любопытство даже не к тому, что написано Гэмо, а к нему самому, к его способности написать так, как, с их точки зрения, не мог выходец из дальнего, полярного племени. Пеньковский даже как-то проговорился, что есть подозрение, будто рассказы написаны не самим Гэмо, а кем-то искушенным в этом ремесле, или же отредактированы из непригодного сырья. Услышать это было мучительно и горько. Пеньковский сильно хлопнул Гэмо по плечу и ободряюще произнес: