— Вы видели губернатора?
— Да. Вы можете делать все, что угодно, — ответил шеф. — Все, что угодно.
— Он вам разрешил?
— На одном условии. — Шеф снова поморщился от боли.
— Каком?
— Если не поймаете его до дождей, отвечать будете вы.
— Если я отвечаю только за это… — мрачно проговорил лейтенант.
— Сами напросились.
— Я доволен.
Лейтенанту казалось, что все, чем он дорожит, брошено теперь к его ногам. Они миновали новое здание Синдиката рабочих и крестьян. В его окне были помещены два издевательских плаката: на одном священник ласкает женщину в исповедальне, а на другом — потягивает церковное вино.
— Скоро мы сделаем эти картинки ненужными, — сказал лейтенант. Он посмотрел на плакаты глазами иностранца: они показались ему варварскими.
— Почему? Они забавны, — сказал шеф.
— Придет день, когда забудут, что здесь когда-то существовала Церковь.
Шеф ничего не ответил. Лейтенант знал, что начальник считает все это чепухой.
— Какие будут приказания? — спросил он резко.
— Приказания?
— Вы мой начальник.
Шеф молчал. Он следил за лейтенантом хитрыми глазками.
— Вы знаете, что я вам доверяю. Действуйте, как считаете нужным.
— Вы дадите письменное подтверждение?
— Нет необходимости. Мы друг друга знаем.
Всю дорогу они препирались из-за полномочий.
— Вам губернатор дал какое-нибудь письменное распоряжение?
— Нет, он сказал, что мы друг друга знаем.
Лейтенант уступил, потому что из них двоих он один был заинтересован в этом деле. К своей карьере он относился равнодушно.
— Буду брать заложников в каждой деревне, — сказал он.
— Тогда он не будет останавливаться в деревнях.
— Вы что, воображаете, будто они не знают, где он? — ядовито проговорил лейтенант. — Он должен встречаться с ними, иначе каков для него смысл во всем этом!
— Действуйте, как знаете.
— Я буду расстреливать столько, сколько потребуется.
— Немного крови никогда не повредит, — ответил шеф с напускной гордостью. — Откуда начнете?
— Думаю, с его прихода, с Консепсьона. А потом, вероятно, с его родных мест.
— Почему оттуда?
— Там он, скорее всего, считает себя в безопасности. — Лейтенант мрачно шагал мимо закрытых магазинов. — Пусть погибнет несколько человек, дело стоит того, но, как вы думаете, поддержит меня губернатор, если в Мехико поднимут шум?
— Вряд ли, — сказал шеф. — Но это то, чего… — Он остановился от приступа боли.
— Это то, чего я хотел, — сказал лейтенант.
Он направился к полицейскому участку один, а начальник вернулся в бильярдную. На улице было мало народу: слишком жарко.
«Если бы только у нас имелась хорошая фотография», — думал лейтенант. Он хотел знать, как выглядит его враг.
Пустой площадью завладела стайка детей. Они играли в какую-то непонятную, сложную игру — стенка на стенку: пустая бутылка из-под газировки пролетела по воздуху и разбилась у ног лейтенанта. Рука его невольно потянулась к кобуре, он повернулся и увидел ужас на лице мальчика.
— Ты бросил бутылку?
Серьезные карие глаза впились в него.
— Чем вы занимаетесь?
— Это бомба.
— Ты в меня ее бросил?
— Нет.
— А в кого?
— В гринго.
Лейтенант улыбнулся непривычным движением губ.
— Это хорошо, но надо целиться лучше.
Он оттолкнул разбитую бутылку на дорогу и стал подыскивать слова, чтобы дети поняли, что он их союзник.
— Наверное, этот гринго, — сказал он, — один из тех богатых янки, которые… воображают… — он заметил выражение преданности на лице мальчугана; нужно было как-то откликнуться на это, и лейтенант ощутил в сердце нечто вроде печальной, неутоленной любви.
— Поди сюда! — сказал он.
Ребенок приблизился в то время, как его испуганные товарищи стояли полукругом и смотрели с безопасного расстояния.
— Как тебя зовут?
— Луис.
— Так, — сказал лейтенант, не находя нужных слов. — Ты должен научиться хорошо целиться.
— Я очень бы хотел! — горячо сказал мальчуган. Его глаза были прикованы к кобуре.
— Хочешь посмотреть мое оружие? — спросил лейтенант. Он вытащил из кобуры тяжелый револьвер и протянул его. Дети осторожно приблизились.
— Вот предохранитель. Спусти его! Теперь он готов к стрельбе.
— Он заряжен?
— Он всегда заряжен.
У мальчика высунулся язык. Он сглотнул: у него потекли слюнки, как от запаха пищи. Теперь все они стояли ближе. Один из мальчиков протянул руку и осмелился тронуть кобуру. Дети окружили лейтенанта плотным кольцом. Их робкая радость обступала его со всех сторон, когда он прятал револьвер в кобуру.
— Как он называется?
— Кольт-38.
— Сколько в нем пуль?
— Шесть.
— Вы из него кого-нибудь убивали?
— Пока нет.
От любопытства дети затаили дыхание. Положив руку на кобуру, лейтенант стоял и всматривался в терпеливые карие глаза; это были те, за кого он боролся. Он хотел освободить их детство ото всего, что сделало несчастным его самого, — от нищеты, суеверий, пороков. Они заслуживали правды — правды о пустой, остывающей Вселенной и права выбирать то счастье, какое захотят. Он был вполне готов истребить ради этого сначала Церковь, потом иностранцев, затем — политиканов, а в один прекрасный день — даже своего шефа. Он хотел начать строить с ними новый мир на пустом месте.
— Я хочу… я хочу, — проговорил Луис, словно его желание было таким огромным, что для него не находилось слов.
Лейтенант протянул руку и коснулся мальчика, желая его приласкать, но он не знал, как это делается. Он ущипнул Луиса за ухо и увидел, как тот дернулся от боли; дети разлетелись, точно птицы. А он одиноко зашагал к полицейскому участку — маленький, щеголеватый, полный ненависти, скрывающий свою тайную любовь. На стене в участке гангстер так же упорно глядел на праздник Первого причастия. Кто-то обвел голову священника чернилами, чтобы выделить его среди девичьих и женских лиц; в этом нимбе усмешка на лице казалась непереносимой.
— Есть тут кто-нибудь? — крикнул лейтенант в раздражении. Потом он сел к столу и тут же услышал, как приклад винтовки заскреб об пол.
Мул, на котором ехал священник, внезапно сел под ним; это было неудивительно: им пришлось тащиться по лесу около двенадцати часов. Они двигались на запад, но слух о солдатах заставлял их повернуть на восток; там орудовали краснорубашечники, так что пришлось направиться на север, пробираясь через болота, ныряя в сумрак красных деревьев. Теперь оба они выдохлись, и мул просто сел. Священник слез с седла и рассмеялся. Он чувствовал себя счастливым. Это одно из тех странных открытий, которые делает человек на протяжении своей жизни: какой бы она ни была, в ней есть радостные минуты; всегда можно сказать, что бывает хуже, даже в опасности и беде маятник продолжает качаться.
Он осторожно вышел из леса на заболоченную лужайку; весь штат был таким: река, болото, лес; при свете заходящего солнца он опустился на колени и умыл лицо из бурой лужи, которая, словно черепок обливного кувшина, отразила его круглую, заросшую, исхудавшую физиономию. Она была столь непривычна, что священник улыбнулся — робко и смущенно, как человек, застигнутый врасплох. В прежние времена он часто отрабатывал жесты перед зеркалом и поэтому знал свое лицо, как знает актер. Это был род смирения — свое собственное лицо он считал неподходящим: лицо паяца, пригодное для того, чтобы безобидно шутить с женщинами, но у алтаря неуместное. Он тогда старался изменить его, а сейчас подумал: мне это удалось, они меня теперь ни за что не узнают. Радость охватила его, как хмель бренди, суливший временное избавление от страха, одиночества и многого другого. Присутствие солдат толкало его идти в то самое место, куда ему хотелось больше всего. Шесть лет он избегал его, но теперь не слабость, а долг вел туда — и это нельзя было считать грехом.
Он тихонько толкнул мула.
— Вставай, мул! Вставай.
Маленький, изможденный, в рваной крестьянской одежде, впервые после многих лет, он возвращался домой, словно обычный человек.
В любом случае, даже если бы он мог идти на юг и миновать деревню, это была бы еще одна капитуляция. Прошедшие годы были отмечены рядом мелких капитуляций. Сначала он опускал праздничные и постные дни, потом почти перестал заглядывать в бревиарий[22] и в конце концов потерял его в порту во время одной из попыток бежать. Потом пришла очередь алтарного камня[23]: слишком опасно было его держать, а без него он не имел права служить литургию. Наверное, он подлежал взысканию, но церковная кара казалась чем-то нереальным в штате, где единственная гражданская мера наказания — смерть. Его образ жизни, ставший привычным, походил на треснувшую плотину, через которую просачивается забвение и смывает то одно, то другое. Пять лет назад он открыл путь непростительному греху — отчаянию, но теперь возвращался туда, где оно родилось, со странно легким сердцем, ибо перешел рубеж самого отчаяния. Он знал, что был плохим священником. Для таких, как он, у людей было прозвище — «поп-пропойца», но все падения улетучивались у него из головы; груз его проступков накапливался где-то втайне. «Когда-нибудь, думал он, они окончательно заглушат источник благодати». Пока же он продолжал нести этот груз, с приступами страха и усталости, с беспечным легкомыслием.