– Это как?
– Да хер его знает! – отвечает взрослая Маринка маленькой Лидочке и щёлкает красивой зажигалкой.
– А у нас почти все преподаватели курят, представляешь?
– Я же тебе говорила, что доктора такое вытворяют! – хмыкает Маринка.
– Они не все доктора. Химики, физики, филологи. Преподавательница латыни совсем не врач, а последующую подкуривает от предыдущей. Математик даже курит. Представляешь, в медине есть высшая математика! Кошмар! Я приспособилась списывать у одного там, Васи.
– Зато ты небось и не попробовала? – смеётся Маринка.
– Попробовала. Затянулась пару раз на Приморском. Мне не понравилось. Гадость!
Во время большого перерыва между второй и третьей парами студенты младших курсов прогуливаются по бульвару. Строго говоря, тот бульвар, к которому попадаешь, пройдя крохотный переулочек без названия в просвете домов спуска Короленко, называется Комсомольским. Приморский бульвар заканчивается колоннадой. Комсомольский – начинается уже после Тёщиного моста[18] и заканчивается, упираясь в невысокую кирпичную глухую стену, стоящую перпендикулярно к склону, ведущему вниз, на средний этаж – улицу Суворова, по которой ходит десятый троллейбус. Как-то раз Лидочка спускалась по этому склону и теперь считает его обрывом. Как все студенты младших курсов – иногородние и коренные – считают этот курительный закуток – слепую кишку бульвара Комсомольского – Приморским.
Пирожные на Гарибальди. Взбитые сливки на Чичерина. Так и тянет революционеров на сладкое. А студентов-комсомольцев – на курение.
Мама не разрешает Лидочке приходить в гости в коммуну на Гарибальди. Это, как минимум, нелогично, если Лидочка уже «двадцать раз потеряла девственность», но Лидочка не спорит с мамой. Ей, Лидочке, не нравился Сашка Сорочан и точно так же не нравится тот, из коммуны с Гарибальди. Он бряцает на гитаре, проникновенно завывая, гундосит свои ужасные рифмы, которые называет стихами, и проповедует свободную любовь, хотя это давно уже не модно, да и с самого начала было не столько протестом, сколько распущенностью, на Лидочкин взгляд. Заниматься любовью – это всё-таки не чай со сладким в малознакомой компании. Нет-нет, она, Лидочка, не ханжа и не против разнообразных опытов и экспериментов, но знать бы тему исследования для начала, а не лишь бы лабораторных мышей потрошить из любви к потрошению лабораторных мышей. Это уже не осмысленный эксперимент, а беспричинный садизм. И что-то Лидочке подсказывает, что именно в коммуне на Гарибальди никому не нужны её пирожные из кафе «Сказка», её глупые детские мысли о торте «Наполеон» и восхищение одесской главой «Евгения Онегина» – взрослая Маринка уж точно не размышляет о такой ерунде. И, кажется, именно тут Лидочка может лишиться девственности не так, как хочет она сама. А сама она, Лидочка, хочет лишиться девственности с тем, у кого времени – полная бесконечность, а не конечный цейтнот трехминутной похоти, экспериментальная идеология и ещё что-нибудь такое же бессмысленное. Она хочет с тем, кто будет думать о ней, Лиде. Лидии Фёдоровне. Думать головой, сердцем, душой, а не торопиться тыкать в неё тем, что растопыривает Герочкины штаны, как только он к Лидочке прикасается. Ещё бы! Ему всего двадцать четыре! А у кого время не конечно? Правильно! У детей и, что в данном вопросе главнее, – у стариков. Значит, лишиться девственности, соблюдя собственные пункты, можно только с кем-нибудь древним. С тем, кто никуда не торопится. Пусть ему будет лет тридцать, или даже пусть он будет совсем дряхлым – лет сорока. И пусть он потратит на Лиду всю свою оставшуюся жизнь, а не три минуты. Лидочка очень любит старых мужчин вообще и не понимает, почему мама так волнуется из-за всех этих мальчишек.
Лидочкина мама уже близка к тому, чтобы напрочь категорически запретить поездку к Ленке Лисневской, но Лидочка сообщает маме, что Лисневский, Ленкин папа, будет преподавать у них хирургию на третьем и четвёртом курсах, и мама разрешает. Но только туда-обратно и не поздно! Не напиваться! Не напиваться! Не напиваться! Вообще не пить!!! И никакого моря ночью. А ведь море ночью, если рядом есть сильный старый мужчина, которого можно обнять за шею, замерев в его мускулистых руках, – самое безопасное место, если вдуматься. Но Лидочка не хочет рассказывать такое маме. Потому что мама не вдумается. Мама схватится за сердце и голосом стареющей примы провинциального театра сообщит, что Лидочка развратная женщина и даже ещё хуже на «п» и совсем уж на «б». И неблагодарная тварь. Это непременно. И где справедливость? Маринку, в университет провалившуюся, косу отстригшую, полгода неизвестно где шатавшуюся, живущую в такие же восемнадцать в коммуне на Гарибальди «там, с одним», родители целуют во все места и рады, если она соизволит у них полчаса лишних посидеть. А её, Лидочку, золотую медалистку, поступившую в медицинский институт, послушную до отвращения, постоянно пытаются уличить в чём-то постыдном. Лидочка видит, как постаревшая, но всё ещё властная старшая медсестра отделения гинекологии еврейской больницы, которая на самом деле всего лишь ГКБ № 1, мама Марины Гендельман, превращается в дешёвое повидло, стоит Маринке занестись «на секундочку» на порог родительской маленькой квартирки в крохотном дворике. Мама наливает Маринке стопочку тягучей, приятно пахнущей наливки цвета венозной крови и смотрит-смотрит-смотрит на неё. То волосы дочери, короткие, жесткие и непослушные, поправляет. То обнимает и целует. Просто так. Потому что хочется, а не потому что надо на день рождения. Маринкина мама и Лидочке наливки предлагает.
– Нет, нет! Что вы! – испуганно отмахивается Лидочка.
– Да её маман порешит! – заливисто хохочет Маринка.
– Ну, тогда, может, кофе? – спрашивает мама подруги Лидочку и достаёт из перекошенного временем замурзанного уютного шкафчика дефицитный растворимый кофе, презент внимательного заведующего старшей сестре отделения.
– Да, кофе, пожалуй, можно, – соглашается Лидочка.
– Можно-можно. А то ей дома и кофе небось можно только с молоком. Некрепкий. И негорячий, – целует Маринка подругу в щёку, заметив, что та сердится. – Не пыхти! Заори: «Дура ты, Маринка! Безалаберная дура, плохая дочь и падшая женщина!» Разозлись!
– Я не могу на тебя заорать и тем более разозлиться. Ты же знаешь, – улыбается Лидочка.
– Да ты ни на кого не можешь.
– Конечно, не могу. Потому что я послушная хорошая девочка, которая всегда себя хорошо ведёт и не задаёт глупых вопросов, – вздыхает Лидочка. – Не могу, но иногда очень сильно хочу. И заорать, и разозлиться, и назадавать кому-нибудь воз и маленькую тележку глупых вопросов, и, может быть, даже кого-нибудь убить. Хочу, а сама даже рюмку наливки выпить с подругой и её мамой не могу. Со своей – и подавно.
Маринкина мама отчего-то вдруг плачет.
Утром Лидочка просыпается, умывается, легкомысленно одевается, потому что жара стоит невероятная уже в семь утра. Собирает в сумку полотенце, купальник, на который потратила две стипендии (мама ругала, но не за деньги, а за фасон и расцветку), какие-то мелочи и блокнот с карандашом. Выходит из дому, идёт к остановке и садится на третий трамвай. Лидочке до конечной. До Пересыпи. И это совсем в другую сторону от её чистенького детства, полного подметенных-политых центральных улиц и минеральных вод из бюветов желудочно-кишечного санатория имени Горького.
– Он так называется, потому что этим желудочно-кишечным санаторцам всё время горько? – интересуется Лидочка.
– Ну, им, конечно, не сладко, но санаторий так называется в честь писателя Максима Горького. Алексея Пешкова, – улыбается Лидочке дедушка.
– А при чем здесь писатель к желудкам и кишечникам, и при чем здесь Алексей Пешков к Максиму Горькому?
– Ну, что тебе ответить на первый вопрос, я не знаю, а Максим Горький и есть Алексей Пешков. Это, детка, называется «псевдоним».
– А зачем нужен этот… севданим?
– По разным причинам. Если надо скрыть настоящее имя. Или если твоё собственное кажется тебе неблагозвучным.
– Мне не кажется. Когда меня называют «Лидия Фёдоровна», мне это кажется очень вот этим, благозвучным. А когда меня называют «Лидочка» – мне не очень нравится. Но почти все почти всегда, когда не дома, всё равно называют меня «Лидочка».
– Вот и Алексея Пешкова, может, раз назвали Максимом Горьким, а потом уже прилипло, уважаемая Лидия Фёдоровна, – говорит дедушка.
– Ты, дедушка, можешь называть меня «Лидочка». Ты всё равно называешь «Лидочкой» не так, как все. Даже когда ты говоришь «дитя моё», мне тоже нравится. А когда говорят другие, мне прямо вот горько-горько и даже противно! Особенно, когда незнакомые тёти говорят мне: «дитё», – говорит Лидочка дедушке, забыв и про санаторий, и про горького писателя Алексея.
На Пересыпи надо пересесть на другой, седьмой трамвай и долго-долго ехать по улице Московской[19] и даже ещё по Николаевской дороге до остановки «Зерновой», там перейти проезжую часть, пройти по улице Лиманной до нужного номера. Огромное путешествие для неподготовленной Лидочки начинается с конечной третьего трамвая. Через дорогу на неё пялится двумя слепыми глазами грязный переход под железнодорожной насыпью. В нём толкутся не праздничные курортники в шортах и панамках, как в том, Лидочкином ареале, а самые будничные люди промышленного города в спецовках, грязных кепках и простой обычной одежде без санаторных и пляжных безалаберностей и вольностей. Сплёвывающие прямо под ноги дядьки в замасленных робах. А она, Лидочка, тут в своих легкомысленных лаптях на двух лямках – считай, босиком, – идёт по этому мягкому липкому месиву, мало похожему на подметенный и политый асфальт 16-й cтанции. Под грязным гастрономом работяги пьют пиво из выщербленных стаканов прямо на деревянных ящиках. На разостланной порванной газете расквашенный солнцем и рассолом свинец передовиц тает в луже перламутровых внутренностей переливающейся серебром кильки. Над натюрмортом обильно кружат яркие зелёные мухи. Все это настолько отвратительно, что уже прекрасно, будь Лидочка студенткой художественного училища. Но Лидочка – студентка медина и не будет, как её странный друг «Генка-колхоз», хвататься за карандаш и зарисовывать всё «с натуры» в растрёпанный альбом, который он везде таскает с собой. Во-первых, она не умеет рисовать, в своём блокноте только пишет и поэтому завидует Генке. Во-вторых, не понимает Генкиных восторгов по поводу тюльки. Лидочка и раньше не могла есть эту гадкую рыбёшку иначе, как в виде «биточков», а уж после лицезрения этой вонючей малосольной массы, в которую матерящиеся мужики запросто запускают свои грязные клешни и, оторвав пуговичную головёшку с тупым круглым глазом, отправляют это себе в рот, крякая… Фу!!! Лишь бы не стошнило. А Генка пишет яркую картину «Сон, навеянный поеданием тюльки портовыми грузчиками за секунду до окончания обеденного перерыва»,[20] Дали несчастный! И ведь как восхищаются так называемые ценители, глядя на Генкину мазню: голый портовый грузчик возлежит, закинув руки за голову, на плите Лонжерона; справа нависает склон Собачьего пляжа; вдали, в море, торчит страшный блок с железной петлёй; слева от него – погрузочный контейнер в разрезе; а в небесах над морем парят две страшные громадные тюльки, раскрыв зубастые пасти – одна пялит в грузчика свои пустые, глупые до реального ужаса глазницы, а у второй из пасти свисает человеческий «язык жены»; чуть справа и сверху тонкими ножками уходит в глубины моря белесый высоченный кран-погрузчик; а прямо в невидимый зрителю рот склонённой набок головы грузчика упирается из небес пивная бутылка.