Мы, подбадривая друг друга, приходим в роскошный, ослепительно-белоколонный Дворец пионеров.
— Вы куда?
— Мы в кораблестроительный! — говорит курносый, веснушчатый Игорь Ефремов, и я, видя его и ощущая себя, трусливо понимаю: мы хотим невыполнимого… вон из-за двери какие уверенные голоса!
— Всё уже… больше не берём! — говорит руководитель, рассеянно отворачиваясь.
Точно! Чутьё не обмануло меня! Свободны дороги только вниз! Я уже было ухожу… потом возвращаюсь.
— А куда вы… посоветуете нам?
Слава богу — руководитель не злодей, но равнодушен, равнодушен абсолютно, просто не видит нас, стоящих внизу!
— Ну… попробуйте в картонажный… там, вроде, есть ещё места… Лучших потом возьмём в кораблестроительный! — добавляет он.
Всё ясно.
Зал картонажного кружка, на застеклённых полках — образцы изделий — румяные картонажные яблоки и абсолютно ровные, без какой-либо кривизны, груши. Всё задано наперёд, всё лепится по форме, и максимум, чего можно добиться здесь — это лепить барельефы вождей — вот они, в толстой золотой краске, готовы куда-то уже вознестись, в таинственные выси!
Тусклый свет… Вот он — тоскливый вариант судьбы — я вижу его так, словно он и сейчас со мной.
Глиняная форма изнутри мажется с помощью кисточки каким-то клеем, потом тщательно, в один слой, со вжиманием во все впадинки, лепится кусками тонкая фиолетовая бумага… потом… более толстая, как бы мягкий картон… а третий слой… опять, кажется, тонкая… дать просохнуть, выбить… положить в ряд на стол, с такими же изделиями, выполненными друзьями… Неплохо, неплохо… нет плохой работы — есть плохие мастера!.. Через неделю, может быть, если ты будешь так же прилежен, тебе доверят — вылепить барельеф вождя… И хватит с тебя!
Кто сказал тебе, что ты необыкновенный? Кто сказал тебе, что жизнь твоя будет замечательна?
Румяные образцы на застеклённых полках… тусклый свет.
Вот — играли в снежки, летали белые комочки на фоне ярко-голубого неба, чей-то снежок косо задел кому-то из прохожих по шапке. И вдруг — железная рука на плече, потом — тиски пальцев, сжимающие ухо, и вот уже тусклое помещение — седьмое отделение милиции — и длинный, брыластый, носатый участковый Кац ведёт с какой-то толстой женщиной разговор о том, что таких, как я, надо изолировать, пока они не стали убивать всех подряд.
— Ну ладно, — не слишком сопротивляется женщина, вынимает из стола какой-то бланк. — Фамилия? — спрашивает она. — Кто родители?!..Так подождите тогда, — говорит она Кацу, — сейчас тогда и оформим, и отправим.
Я рыдаю… я даже ни в кого не попадал снежком — но машина равнодушно крутится, увлекая меня во тьму. Потом появляются родители — я продолжаю рыдать… да, никакой надежды нет, что жизнь будет к тебе благоприятна или хотя бы справедлива!
Потом родители выводят меня на свет — я рыдаю. Наверное, это самое длинное моё рыдание в жизни — авансом я нарыдался за все будущие страданья!
Потом почему-то меня наряжают — помню скользкую нежно-розовую шёлковую бобочку с отложным округлым воротничком — внезапно вдруг сейчас вспомнил, ощутил её… наверное, фотографирование всей семьёй было задумано как успокоительное, несколько праздничное дело… единственная наша фотография, на которой мы все вместе… и вот — бабушка сидит… и я стою, опухший от слёз.
Потом мы возвращаемся, я ложусь в темноте, и, прерывисто вздыхая, думаю: а стоит ли продолжать такую жизнь?
Следующее неуютное воспоминание: лето, газета в серой деревянной раме на скошенном углу Артиллерийского переулка… какая-то таинственная, жаркая пустота на этом углу — газета и я. Ужас идёт на меня от газеты — но не логический, а какой-то животный. Наверное, и тогда я уже был формалистом и абстракционистом — на меня пугающе действует не смысл напечатанного, а дикая, небывалая внешность газеты — нет ни обычных заметок под заголовками, ни фотографий — вся она на четырёх страницах своих сверху донизу плотно усеяна одними лишь фамилиями (дело врачей). Какая тревога могла посетить меня, советского школьника, по этому поводу? Да никакая… Дикая, страшная форма — словно сотни глаз слились в один огромный — вот что бессознательно тревожит меня… сознательно всё было понято гораздо позднее, а сначала — так.
Из каких слов, а потом — из каких фраз — лепится твоё сознание и вырастаешь ты? Из одного сцепления слов выходят такие люди, а из другого — другие.
Что за слова цеплялись к нам, пугали, волновали, восхищали нас?
Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога! В конце чёрной, чёрной дороги… стоит чёрный, чёрный… лес! В этом чёрном, чёрном лесу… стоит чёрный, чёрный… дом! В этом чёрном, чёрном доме… идёт чёрная, чёрная… лестница! За этой чёрной, чёрной лестницей… чёрная, чёрная комната! В этой чёрной, чёрной комнате… стоит чёрный, чёрный… стол! На этом чёрном, чёрном столе… стоит чёрный, чёрный… гроб! В этом чёрном, чёрном гробу… лежит… белый мертвец! Этот белый, белый мертвец… вдруг поднимается! И говорит: Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога…
Это — в пионерском лагере, после отбоя — и не знаю как у других, у меня тут же вставали перед испуганно сжатыми глазами и чёрная, чёрная дорога, и чёрный, чёрный лес…
Или другое, не менее волнующее, — уже во дворе:
Одиножды один — шёл гражданин,
Одиножды два — шла его жена,
Одиножды три — в комнату зашли,
Одиножды четыре — свет потушили,
Одиножды пять — легли в кровать,
Одиножды шесть…
Дальше шли варианты, но все они волновали одинаково, разжигая и без того жгучий интерес.
Пошла я раз купаться
За мной следил бандит
Я стала раздеваться
Он мне и говорит…
Вариант:
Пошла я раз купаться
За мной следил матрос
Я стала раздеваться
Он задал мне вопрос…
Даже теперь и не знаю, какой вариант «проходимее» — наверное, второй: всё-таки матрос, труженик моря!
Кстати — раз уж я связал (и, думаю, не без тайного влияния этих произведений) свою жизнь с литературой, надо как-нибудь проанализировать их с точки зрения мастерства, хоть бы понять для начала, каким размером, ямбом или хореем, они написаны?
А это в каком размере?
…И словно львы, топча снега,
Мы с именем его вперёд, как львы,
Бросались на врага!
Атмосфера из слов и фраз всегда окружает человека, и не надо одну эпоху укорять другой… положим — тогда воздух, наверное, был чище, но что же — нам теперь не дышать?!
И тогда мы дышали полной грудью, вовсе не думая о том, сколько мы вдыхаем кислорода, а сколько яда. В каждую эпоху человек опутан 67 прекрасной паутиной слов, и она кажется ему единственной, самой прекрасной — и она и есть единственная, потому что сейчас и здесь, где ты находишься, другого языка нет. И никому и в голову не приходило замкнуться и чего-то ждать, мы жадно поглощали то, что лилось тогда на нас, ещё бы нам не глотать, не торопиться: возраст-то как раз такой, когда всё является перед тобой!
Многое теперь поражает безвкусицей и дикарством — но никто и не заставляет сейчас надевать тот наряд, в котором ты красовался в четырнадцать лет.
Главная тема, затмевающая все прочие, это, конечно же… Помню, весьма распространён был среди нас странный код, где цифрами обозначались различные фразы… в словарик этот, ясное дело, входило не всё… но всё, что нас тогда волновало, там было!
Четыре-четырнадцать-двадцать четыре! — Можно с вами познакомиться?
Шесть-шестнадцать-двадцать шесть! — Хочу с вами встретиться.
Один-одиннадцать-двадцать один! — Я вас люблю.
Помню, с какой таинственностью, с каким волнением узнавался — и распространялся этот шифр!
Помню, как я, бессмысленно проведя целый вечер на лестнице со своей соседкой по квартире Леной Хорошайловой (бессмысленно и с её точки зрения потому, что так и не решился ничего произнести по таинственному коду), — и вот она, фыркнув, уходит наверх, перешёптываясь о чём-то с подружкой (с подружкой гораздо интереснее, без подружки совсем неинтересно!) и я, с отчаянием перегнувшись через перила в пролёт и видя, что она подходит уже к квартире и сейчас скроется, гулко, на весь пролёт, кричу: «Один-одиннадцать-двадцать один!» — и сломя голову убегаю куда-то во второй двор, забиваюсь в какую-то щель… Не помню при этом, чтобы я испытывал к Лене головокружительные чувства — но то, что я выкрикнул, подействовало оглушающе! Я и тогда уже чувствовал, что звуки важнее всего!
Каждая эпоха, даже самая короткая, имеет свой питательный слой, состоящий из баек, прибауток, популярных песенок и стишков и незыблемых, обязательных ритуалов. Насколько непонятными, враждебными кажутся они следующей эпохе! Но какой чёткий, неповторимый и волнующий колорит времени они создают!