— Ты что же убойничаешь? — закричал наконец один из товарищей поверженного. — Али сам из станичников? Ну, врешь, не на таких напал! — он полез за сапог и, вытащив короткий, тонкий, как жало, нож, тяжело двинулся к Державину, повторяя: — Видали мы таких станичников.
Другой, маленький сморщенный старик, бегал вокруг, и на его сухой аккуратной руке блестел кастет.
Из окна кареты сонно смотрел лакей Никита Петров, и рот его был полуоткрыт.
Державин поднял свободную руку к лицу лежащего, и тот вздрогнул, почувствовав на шее обжигающую сталь пистолета.
— Я ничего тебе плохого не сделаю, — сказал Державин, обращаясь только к задержанному. — Лежи смирно и не кричи. Я не разбойник, а офицер. Видишь? — И он ткнул пальцем в свои нашивки. — Какие войска теперь в городе?
Мужик, увидев в руках Державина пистолет и почувствовав на лице его дуло, перестал биться и замер.
— Какие войска в городе? — повторил свой вопрос Державин.
Мужик, не отвечая, что-то бормотал, скосив глаза на дуло пистолета.
— Мы об этом, ваше благородие, не наведаны, — вдруг звонко закричал один из мужиков. — Обыкновенно какие, ходят по городу в русском платье да шубы у мужиков отбирают.
— Какие шубы? — спросил недоуменно Державин.
— Обнакновенно — шубы.
— Что, войска-то в мундирах? — переспросил Державин.
— Мундиров не видели, — охотно ответили ему со стороны. — Может, и были какие мундиры, да мы не видели. А видели мы только в овчинах, а не в мундирах.
Державин задумался.
Неожиданно положение осложнялось. Представление о пугачевских войсках неизменно сливалось в его воображении с тулупами, овчинами, косами и топорами. Регулярные царские войска никогда не снимали форменных мундиров и в тулупах не ходили.
Да не врут ли мужики?
— Оружие есть? — спросил Державин.
На этот раз ему ответил сам пленник.
— Ружья в аккурате, ваше благородие, — бойко сказал он. — Все честь честью: и ружья и штыки. Ходят по городу и шубы отбирают.
Державин отпустил его плечо. В городе были царские войска. Пугачевцы не имели штыков.
Он подошел к карете и, широко отворив дверь, выбросил из нее Никиту Петрова. Мужики, отбежавшие в сторону, смотрели на него с удивлением.
Карета тронулась. Мужики стояли неподвижно.
— Эй, барин, — вдруг крикнул один из них, — ты, барин, батюшки не бойся, он и вашему брату ничего худого не делает. Если ты ему с чистым сердцем передашься, он тебе и чин прибавит, и денег даст... У него в полках сейчас вашего брата видимо-невидимо. Да ты не лупись, ты слушай, что я тебе объясняю.
— Погоняй! — крикнул Державин и замахнулся кулаком на кучера. Погоняй, скотина.
Возница стегнул лошадь, и карета тронулась.
В Симбирск они въехали вечером 30-го декабря.
Было уже очень поздно. На главных улицах зажигали огни и на заставах опускали шлагбаумы.
Два часовых остановили его под желтым огнем фонаря и долго рассматривали его бумаги.
Было 11 часов ночи.
Чтоб выяснить положение, Державин велел везти себя прямо к воеводе.
IV
Тайная следственная комиссия работала бесперебойно.
Скрипели перья, шуршала бумага, часовые сбивались с ног, водя на допросы обтрепанных и страшных людей. Каждый день в Казань отправлялись гонцы с секретными донесениями в запечатанных сумках. Списки мятежников росли с ужасающей быстротой, и офицеры, производившие следствие, сбивались в счете арестованных.
Комиссия работала днем и ночью, и все-таки многое оставалось туманным.
Каждый арест влек за собой вереницу новых подозреваемых, которых тоже приходилось арестовывать или брать на заметку. Впрочем, таких было мало, каждый, попав в реестр, считался зачинщиком или, по меньшей мере, главным сподвижником зачинщика.
Сначала работа комиссии шла медленно, но скоро следователи набили себе руку и твердо усвоили правила поведения с арестованными. Как ни разны были преступники, но они все вели себя одинаково.
Все они сперва напряженно молчали, стянув тяжелыми складками серое, подернутое щетиной лицо, потом, под давлением членов комиссии, начинали отвечать односложно и сдержанно, передавая всегда только самую суть дела и тщательно избегая всяких подробностей.
Это была самая несложная часть допросов.
Следователи слушали арестованных терпеливо, не перебивая, но ничего не записывали. Затем шла тщательная и кропотливая обработка показаний. Назывались десятки фамилий, и требовалось подробнейшее показание о каждом из них. Этих людей, которые еще были на свободе, нужно было оглушить, сбить с толку, заставить сразу же поверить во всеведение комиссии. Поэтому в отношении их интересовались мельчайшими подробностями, отмечали не только слова, но и оттенок голоса, которым они произносились. Поймав какую-нибудь несущественную подробность, следователи ее поворачивали на все лады, давали ей сотни различных толкований и, наконец, выбрав наиболее эффектное, заносили в протокол. При этом любое брошенное вскользь и сейчас же забытое слово могло быть истолковано как государственная измена.
Следователи не были слишком опытными, но арестованных было столько, меры, которые могли быть применены к этим арестованным, были так безошибочны, что следственный материал разрастался горами.
Гонцы, отправляемые в Казань и Москву, сгибались в седле под тяжестью запечатанных сумок, и тюремные камеры, отведенные для нужд секретной комиссии, не вмещали в себя всех арестованных.
Разузнав о сообщниках, следователи приходили к деянию самого колодника. Поскольку они касались теперь обвиняемого, вина которого была большей частью бесспорна, в этой части не требовалось особых подробностей. Точно записывался только род деяния и суть возмутительных речей.
Это была наисекретнейшая работа, и писарей к ней не допускали, их заменяли сами следователи. Грубые ругательства по адресу правительства, шумные восторженные приветствия по адресу отцов города при въезде пугачевцев, скорбные слова стариков, велеречивые и сладкие речи духовенства — все это подробно записывалось в протоколы. И чем восторженнее, чем громче, чем язвительнее были речи, тем больше старались следователи. Бумага, заполненная такими возмутительными речами, приобретала характер и свойства взрывчатого вещества.
На нее смотрели со страхом и почтением, ее надлежало прятать от постороннего взгляда, разворачивать только наедине и хранить в особых, секретных шкафах.
Однако в простой и ясной процедуре допросов была все-таки одна тайна.
Если заключенные не хотели сами повторять возмутительных речей, их уводили в подвал, где было оборудовано особое помещение. В этой темной и жарко натопленной комнате с тонким синеватым воздухом было всегда страшновато: кипела вода, шипело раскаленное железо, остро и тонко свистали ременные плети. Умелой рукой палача из искривленного человеческого тела вытаскивали все чудеса боли, заложенные в нем. Опытные палачи тщательно изучали технику страдания, оперируя над пестрыми телами секретных арестантов. Они деловито втискивали тело в уродливые деревянные рамки, завинчивали на нем винты, вытягивали как струну на веревке. Они считали количество оборотов винта, часы, проведенные на дыбе, минуты, проведенные под плетьми. Нечистые, как ржавые плоды, тела заключенных уже при первом взгляде на них говорили им о роде и количестве потребной пытки.
Булькала вода, шипело раскаленное железо, скрипела дыба. К этим техническим звукам — разговора железа и металла, кипятка и камня примешивались и другие. Трещали кости, сухо щелкали сухожилия, шипело прижигаемое мясо. К тому, что сопровождало эти звуки, к мольбам, крикам и покаянным стонам, палачи привыкли до такой степени, что даже и не слышали их.
За столом сидели следователи и умело дозировали пытку. Ответы заключенных и тут записывались ими собственноручно. Дыба и плеть, раскаленное железо и кипяток в разных комбинациях и пропорциях составляли в их руках сложнейшую систему страдания, которой они располагали в совершенстве. Это была наука сыска, палачества и пытки, которой они были обязаны овладеть.
Следователей было пять.
Самым ревностным и беспощадным из них считался Гаврила Романович Державин.
Он слыл беспощадным, и его боялись не хуже пыточного огня, а он мало чем отличался от других и, собственно говоря, не был даже особенно жестоким. Имя его передавалось из уст в уста, из камеры в камеру, и часто ему без пыток удавалось выудить показания тех арестованных, которые у другого следователя молчали бы и под пыткой. Он никогда не уставал писать протоколы допросов, и выражения его бумаг были точными и ясными и не могли вызвать никаких перетолкований.
У него был зоркий, наметанный глаз, и он сразу постигал суть дела. И хотя он никогда не преувеличивал вину преступников, но зато и никогда не отпускал на свободу ни одного из подследственных. Память у него была замечательная: слово, сказанное вскользь, сгоряча, никогда им не забывалось. Он умел подхватывать и запоминать самые мелкие намеки, сопоставлять самые далекие обстоятельства, делать самые неожиданные, но почти всегда правильные заключения. На чудовищное возрастание бумаги, исписанной пыточными речами, он смотрел как на вырастание своей карьеры.