И хоть песенка народу пришлась по душе, особенно про Гитлера, которого ожидает петля, но в центре внимания оказалась теть-Дуня.
Женщины не хотели расходиться, и все допытывались у теть-Дуни, откуда она родом, куда подевалась родня, как ее занесло в этот вагончик и где научилась так складно петь.
— Так мы все из одного края, — ответила вместо нее одна из поселковых женщин. Вздохнув, она добавила, что они из того края, которого уже нет.
— И не будет, — подсказала другая, но с оглядкой. — Захотим, так возвращаться все равно некуда…
Перебивая друг друга, женщины поведали, как их загребли на так называемый «трудовой фронт». Тут они перешли на шепот, хотя кругом никого и не было. «Везли, — говорят, — как вас, в товарняках, выгрузили в лесу, приказали строить жилье да вкалывать. Кому на руднике, а кому лес валить… И всем, понятно, без права отлучки» И уж совсем тихохонько подробности про тех, кто, не дай Бог, сбежит и кого поймают… Того враз «тройкой» осудят за саботаж али за дезертирство и «садют по-настоящему». А могут еще дать и «вышку». Вот недавно в газетах прописали…
Тут какая-то из бабенок заметила, что сторонний человек приближается (это был Петька-придурок), и уж нарочито громко заговорили о концерте, который был здесь для них, как свет в окошке. И дальше, отчего поселок так прозывается. С работы приходят, а уже полночь, вот и придумали прозываться Полуночным. Люди дивятся: бараки, рудник, тайга, а имя-то особенное.
В ту же ночь, после концерта, услышали мы сквозь сон возле вагона голоса. Похоже, как раньше, только не было в голосах прежнего остервенения. Снова застучало, зазвенело о камень железо, лопаты и кайлы, а когда утром высыпали на привычный уже, истертый ногами пятачок, вдруг обнаружили, что никакой колючки вокруг нас нет. И столбов нет. Все сняли и унесли.
Концерт стал открытием не только для поселковых, но и для нас самих.
Удивили Костик и Шабан. Но слышней, чем песни теть-Дуни, прозвучали для меня голоса двух сестренок. Особенно вторая песенка, которая про «тройку». Не она ли была посланием, о котором предупреждала Зоя?
Терем ли, вагончик ли… Но уж точно темная ночка, когда можно, как в песне, ускакать куда-нибудь подальше. Эта песня, ее слова прострелили меня насквозь.
Весь день я бродил вблизи сестер, хотел найти подтверждение своей догадке. Но не было ни одного ответного взгляда, даже легкого внимания. Сестры сами по себе, а я сам по себе.
Когда повели нас с Шабаном вечером на очередной бал, вдруг услышал я из какого-то вагона пение. Я даже не сразу сообразил, что это наш немчик Ван-Ваныч рулады выдает. А пел он по-немецки не больше не меньше, как русскую народную песню про Стеньку Разина… Как там:
«Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…». Это сперва я так подумал, что «Из-за острова на стрежень», а потом разобрал: слова-то звучат другие. И вот какие:
Как дела идут, Антоша? Как живете без меня?
Я здесь заперт, но не плачу: кормят, поят, что еще…
Не только я, наш Петька-придурок тоже прислушался, хмыкнул довольно:
— Во-о! Немчура… А какие песенки-то поет!
— Про Стеньку Разина… — на всякий случай подхватил я.
— Я и говорю. Вражина, а знает, что петь!..
— Знает! Знает!
Ван-Ваныч между тем свой концерт продолжил, голос его звучал из вагона, как по радио. Только слова были для одного меня.
Но без вас я тут скучаю и не знаю, что нас ждет,
Может, лагерь, может, шахта, но скорей бы был конец…
— Баста! — сказал Петька-недоносок. — Радио закончилось! — И посмотрел на меня. Может, в моем лице уловил что-то, что внушило ему подозрение.
— Пусть поет, — попросил я. — Кому он мешает?
— Мне мешает! — И, задирая к вагону голову, прикрикнул на певца: — Пре-кра-ти-ить вражеский фашистский язык! Слышь, ты?!
Ван-Ваныч замолчал. Не сразу ответил:
— Вы сами фашист. А еще вы убийца.
Даже я онемел от таких неожиданных слов. Ван-Ваныч никогда и никому не дерзил. Значит, и его забрало.
Петька-придурок вытаращился в сторону окошка и, приподняв винтовку, пригрозил:
— Скажи еще слово! Сейчас пальну!
— Ну пали, пали! — сказал Ван-Ваныч, переходя на «ты». — Когда-нибудь и ты свое получишь!
— Я когда-нибудь, а ты скорей! Запомни! — заорал Петька-недоносок и постучал прикладом по вагону. Поймав мой недоуменный взгляд, рявкнул: — А ты чо ряззявился? Шагай! И знай тоже… Мы завтра этих фашистов всех к ногтю! Чтобы заткнули свою вражью пасть! Навсегда!
Ван-Ваныч не счел нужным повторяться. Он свое сказал. А наш страж, зло подтолкнув меня в спину, а потом молчавшего все время Шабана, велел двигаться дальше. На ходу пригрозил, с ненавистью глядя на нас:
— Я вам покажу убийцу! Только вякните!
Нас подняли среди ночи, Шабана и меня. В вагоне у штабистов мы долго щурились, привыкали. Стекло у фанаря под потолком было выбито, небось, зацепили по пьянке, от яркого света болели глаза.
Вальку терзали долго за перегородкой Синий и Волосатик, а Леша Белый был на этот раз не в духе, еще бледней, белей, видать, разболелись старые раны. Он даже Зою не посадил на колени, а велел стоять за его спиной и наливать сивуху.
Наверное, ничто сейчас бы не помешало ей хоть разок взглянуть в мою сторону. Но она, опустив глаза, покорно и даже старательно прислуживала майору. В голову пришла странная мысль: а может, это вовсе не она пишет мне эти письма? Может, их сочиняет для собственного удовольствия сам Костик?
Не знаю, до чего бы я еще додумался, но тут объявились те двое вместе с пьяной и расхристанной Валькой. Так, втроем, они и пошли танцевать, если такое можно назвать танцем. Топтались, ударяя коваными сапогами в пол, аж вагон гудел, и что-то даже пытались петь под пластинку. У них выходило:
Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота…
Лешка Белый сидел, как всегда, опустив голову. Но в какой-то момент очнулся, уловил взглядом меня, потом Зою.
— А ты? Ты-то чего киснешь? — спросил в упор.
И, так как Зоя не отвечала, раздраженно продолжал:
— Ну и дура… Пока молода, наслаждайся… Я же тебя берегу… Берегу? Иль как?
Зоя, не подымая глаз, послушно приблизилась ко мне, протянула руки. Я медлил, боялся, что они будут холодней смерти. Вспомнилась сказанная ею фраза: здесь холодно, как на дне могилы. Смогу ли после ее писем вытерпеть ее же холод? Осторожно прикоснулся к ее рукам и обжегся. Сразу даже не понял, так ли горячо или мне показалось.
Шумные трататашники уступили нам середину вагона, бросившись к столу за выпивкой. А мы остались одни.
Сперва мы оба смотрели в пол, сомкнутых рук было для нас достаточно. Но я преодолел себя, чуть поднял глаза и увидел ее шею, подбородок, губы, нервно сжатые. Как в замедленном старом фильме, мы поплыли по волнам музыки, которая почему-то не оказалась на этот раз скрипучей, с механическими голосами. А может, мы ее и не слышали? Да, теперь я понимаю, мы слышали не ее, а самих себя. Вот в чем дело. Мы танцевали свой медленный танец под свою музыку. И вели при этом безмолвный разговор.
Я спросил ее:
— Ты моя отрада?
— Я твоя отрада, — отвечала она. — Твоя. Только твоя.
— Да, да. Я так и понял. И про терем, который похож на наш вагончик… Где нет хода никому…
— Но там есть другие слова! Разве ты не помнишь?
— Помню, помню… Никто не загородит дорогу молодцу…
— Никто не загородит, — подтвердила она. — Ни майор, ни придурок… ни столбы с проволокой!
— Была бы только ночка?
— Да! Да! Ночка! Ночка!
— А если станут стрелять?
— Я готова. С тобой я на все готова.
— Значит?
— Значит, дело за тобой.
— Но еще за тройкой?
— Какой… тройкой? — тревожно переспросила она.
Это было, и впрямь, неудачно. «Тройками» — это все знают — зовутся скорые суды.
— Ты ведь слышал? — спросила она. — Женщины рассказывали, как беглецов расстреливают…
— А мы-то в чем виноваты?
— Ох, не знаю, не знаю!
— Я знаю. Мы с тобой ни в чем не виноваты. Мы добежим до Москвы и там все расскажем…
— Добежим. Конечно, добежим…
И вдруг, как с неба, громоголосый окрик:
— Мол-ча-а-ть!
От неожиданности мы даже пригнулись, замерли, во мгновение превратившись в статуи.
Я осторожно оглянулся. Леша Белый, который стал белей белого, приподнялся с места и, оскалившись, вперился в нас, а его руки судорожно шарили по столу. Сейчас, сейчас запустит в бешенстве в нас стаканом или бутылкой… Но я не угадал. В руках откуда-то оказался у него пистолет. А может, он всегда тут на столе лежал, заставленный стаканами и снедью.
— Мол-ча-а-ть! — повторил он тише и опустился на стул.
Опомнился. И пистолет отложил. А мы продолжали стоять, не расцепляя рук: забыли от неожиданности, что мы еще сомкнуты друг с другом. Но и остальные в недоумении затихли, глядя на Лешу Белого и на нас с Зоей. Никто ничего не понял. Только мы поняли. Он уловил в наших лицах не произнесенное вслух, оборвав безмолвный разговор на самом главном слове «добежим». Это не могло не отразиться в наших глазах, губах, даже позах. Да весь танец был об этом. Как можно было нас не понять?