Его пристрелили мгновенно, с первой пули, и тридцать лет спустя старый Глейзер показывал очередному маленькому гопнику-Захарке канализационный люк, на котором дед Рува лежал целые сутки…
А Нюся с малышкой Риоритой уцелели в гетто Транс нистрии. Там выживали, не в пример другим подобным курортам: с начала 42-го узники стали получать продовольственную помощь международных еврейских организаций, да и кустарные промыслы в гетто были налажены. А Нюся рукастая была – и вязала, и корзины плела, и не уклонялась от тарзаньих ласк охранника Алексяну – просто надо было выжить и спасти дочь, и Нюся твердо решила выжить…
…в отличие от Елены Арнольдовны, которая опустила руки и сдалась на милость судьбы сразу: например, на нервной почве обездвижела в первые же дни войны – сказалась старая травма позвоночника, – да настолько, что не смогла эвакуироваться с Кировским театром. Театр уехал в Молотов, где трудно, но благополучно пережил тяготы эвакуации, а Елена Арнольдовна бессмысленно ждала Нюсю, надеясь, что та скоро вернется, и при своей безусловной балдастости все же как-то устроит и организует нормальное существование.
Первое время, пока не сгорели бадаевские склады, они с дочерью держались, хотя сразу выяснилось, что балетная диета и голод – это разные вещи. Ленуся совсем не умела голодать, как это ни странно.
Поначалу они с Жукой растягивали, сколько могли, обнаруженные в нижнем ящике кухонного шкафа две пачки червивого риса, который по рассеянности Елена Арнольдовна забыла вовремя выкинуть. Жука сама научилась перебирать его и варить без соли (соль кончилась), но с перцем, зирой и барбарисом, запасы которых были неисчерпаемы: Литвак-Кордовин еще с ферганских времен умел готовить плов, и случалось, баловал семью и гостей настоящим узбекским, с бараниной.
В эти первые недели Жука вдруг вытянулась, повзрослела и вела себя гораздо толковее матери. Она учила мать, по какой стороне улицы безопаснее идти, и как вжаться в стену дома, когда воет сигнал воздушной тревоги; умела выменять на толкучке что-то съестное, неплохо училась, и вообще – все время была чем-то занята. Вошла в какую-то «ячейку», человек пять одноклассников, которые обходили квартиры, собирая теплые вещи для бойцов, или искали по округе цветной металлолом – для снарядов, – или вот бутылки собирали…
– Жука, а бутылки… – робко спрашивала Елена Арнольдовна, которая хоть и поднималась уже, но при любой возможности норовила присесть или прилечь. – Бутылки для чего?
– Ну, мама, – втолковывала та. – Как ты не понимаешь: это для поджога танков! Враг на пороге!
Она даже дежурила со старшеклассниками на чердаке – оттуда было видно, как огненными кольцами горели окрестные деревни – и дважды гасила зажигательные бомбы. «Мы – часовые ленинградских крыш!» – повторяла чью-то недавнюю крылатую фразу, и мать с робким и покорным изумлением обнаруживала в своей забалованной дочери отцово упрямство, жизненность и последовательность действий.
Потом стало полегче, потому что к ним перебрались жить мамина подруга тетя Ксана с сыном Володей, на три года старше Жуки, и с бабушкой Александрой Гавриловной. Тетя Ксана тоже танцевала в Кировском, но в глухом кордебалете, без особых претензий, поэтому до войны еще закончила курсы экскурсоводов. Была она энергичной и подхватливой: всюду подмечая смешное, потешно изображала экскурсантов:
«А не сводите ли на таку вулицю: „Заячья Роща“?» – «Боже, – думаю, – скандал: всю жизнь в Ленинграде живу, такой улицы – „Заячья роща“ – не знаю. Оказывается, улица-то нужна „Зодчего Росси“! И хохотала, и вновь повторяла: „Заячья роща“, а?! „Зодчего Росси!“»
В эвакуацию они не уехали из-за Александры Гавриловны, – стариков почему-то не брали. И вот в их квартиру на последнем этаже угодил снаряд. Потолок, как в изумлении повторяла Александра Гавриловна, «сшибло начисто» – повезло, что сами отсидели налет в бомбоубежище – в домовой конторе…
Жить вместе оказалось куда сподручней, тем более что, вселяясь, квартиранты притащили – как говорила тетя Ксана – «калым»: Володя возник в дверях, груженный мешком еще дачной их, райской картошки, обнаруженной в подвале. Немного подмороженной – ну так что? – это было огромной удачей. Привезли и буржуйку на санках, тоже дачную. Тетя Ксана умела ее топить и Жуку научила: сначала растопить газетой, потом подкладывать что-то более существенное, более длительно горючее. По округе во дворах уже ломали и разбирали сараи на дрова, и Володя с Жукой ходили подбирать щепки и чурочки. Поселились все вместе в гостиной – одной буржуйкой всю квартиру не обогреешь, а так вполне, хотя парок изо рта вырывается.
А мороженую картошку использовали «на все сто»: жарили, варили, очистки сушили в гостиной на кабинетном рояле, под которым Володя спал. Сухие очистки мололи, и опять жарили оладьи на электроплитке, на американском жиру под названием «лярд». Часто электричество отключали, и тогда в темноте Жука и Володя ели прямо с остывающей сковороды недопеченные оладьи.
Тетя Ксана работала – те, кто остались, продолжали танцевать, несмотря на то, что в Кировский попала бомба. В зал войти было страшно: по стенам свисали обломки ярусов: арматура с кусками золоченной лепнины… Артисты переодевались и гримировались в царской ложе, потом выходили на публику в фойе, и там давали концерт.
Вообще тетя Ксана не унывала никогда. Миниатюрная и жилистая, как Ленуся, с шелковистым пробором в черных волосах, завязанных сзади узлом, она с утра командовала всей семьей – распределяя обязанности, требуя от Ленуси, чтобы та поднялась, причесалась, немного прибрала: «Двигайся! Главное – двигайся!»… А во второй половине дня тетя Ксана работала на выставке трофейного оружия – в Соляном переулке. Выучила назубок все экспонаты – что и как называется, как разбирается, из чего состоит. Водила экскурсии для тех, кого отправляли на фронт, и уверяла, что в каждой группе есть «человек в штатском», который внимательно слушал и вопросы экскурсантов, и объяснения экскурсовода.
По воскресеньям она выходила на толкучку – менять вещи на что-нибудь съестное, и очень ловко это проворачивала. За адвокатские золотые дедушкины часы, бриллиантовое Ленусино кольцо и запонки в виде скрипичного ключа, с рубинами, тетя Ксана, как говорила она, «выиграла» полкило пшена, полкило сахара и грамм 200 масла. Чуть-чуть столовка поддерживала – та, что открыли в БДТ – там по талонам давали обед – затируху котлеты из пшена… Ну и, конечно, хлеб по карточкам. Очереди длиннющие в утренней тьме; Жука с Володей менялись, чтобы не сдохнуть на холоде. Странно было только, что Ленуся, несмотря на героические усилия всех вокруг держать ее и тащить, с каждым днем все больше слабела и впадала в апатию. Как будто лишь сейчас поняла, что Захар не вернется никогда.
Потом немцы взяли Тихвин…
А холода навалились такие страшенные, будто природу и саму землю обуяла особая ярость – за все, что с ней делали люди, прорывая в ее теле глубокие рвы, взрывая ее покровы, сбрасывая в ямы тысячи трупов, пожирая все живое – от кошек до крыс.
С этого момента начиналось и завершалось то главное «и так далее», которое впоследствии всегда замирало у Жуки на сжатых губах. И всю дальнейшую жизнь ее племянник не мог добиться от нее главного: деталей. Того, что он более всего ценил в жизни: в людях, в искусстве.
– Жука, слушай, – приступал он терпеливо, – это ж сто лет назад было, пора и привыкнуть. Ну расскажи по-человечески – как умерла Ленуся.
И не понимал – отчего та замыкалась.
– Умерла и все, – отвечала тетка. – От голода угасла. И так далее…
Самое страшное в жизни, считала она, именно детали. Вот что с удовольствием она выкинула бы из своей детской памяти: тот день, когда впервые Ленуся поплелась одна на толкучку: тетя Ксана была занята на «утреннике», а Жука болела ангиной. И с той минуты, когда за матерью захлопнулась входная дверь, Жука встала у заклеенного крест-накрест окна кухни, глядящего на Моховую, и стала ждать. Ей казалось, что пока она стоит и ждет, с Ленусей ничего дурного не случится, и та удачно выменяет на еду яйцо, которое в семье называли человеческой фамилией Фаберже. Яйцо из Ленусиного приданого было, конечно, копией, но отменной: красно-эмалевое, увенчанное луковкой золотой короны с крестом, все перевитое какими-то золотыми кручеными веревками, оно стояло – пузач на трех львиных лапах – на ониксовой подставке в стеклянном шкафу, который отец называл почему-то «адвокатской горкой». Там, в этой горке – тоже наследной – до войны еще много чего стояло. Больше всего Жуке нравились синие с золотой чешуей чашки с блюдцами (выменяно в сентябре на гречневую крупу), шкатулка, хрустально перебирающая песенку «Ах, мой милый Августин», (сосед-коллекционер за нее тулуп отдал и брус маргарина), и забавные серебряные, позолоченные ложечки – каждая с попугаем иной породы и раскраски.