Она задохнулась. Слезы широким потоком заливали ее лицо. Она не отирала их. Люди плакали вместе с ней в трясущейся повозке, везомые за колючую проволоку, в бараки.
— … участь…
Шины шуршали о наледь дороги. Завывали сирены. Гудели гудки.
Ксеньина горячая молитва сошла на шепот, на бормотанье, на вздох, на нет, растворилась в молчанье, всхлипах, чуть слышных причитаньях, сонных детских постанываньях и чмоках.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ МУЧЕНИКОВ НАРОДА ЕЯ
Я ненавидела колючую проволоку. Я хотела разорвать ее руками, зубами. Меня бросили в одичалый барак; стены ночью покрывались инеем, дети вопили как резаные. Старики курили махорку, матерились. У матерей перегорало в груди молоко. Солдаты с собаками окружали бараки утром и вечером, перекликали нас, выводили гулять. Днем, в обед, зашвыривали в барак котел баланды. «Рассчитайсь!.. Кого недостает!.. Жрите, свиньи, разносолов тута нету!..» И это были люди; и мы тоже были людьми. С разных сторон незримой проволоки колючей стояли люди; они и мы. И мы были едины, у нас, как и у них, бились сердца; у нас, как и у них, текла кровь в жилах. «Дяденька, я по-маленькому хочу…» — «Вон ведро, параша!.. Ха, ха!..» Нас было много, а ведро одно. Я брала в руки пахнущее Адом ведро и обходила с ним больных и немощных, тех, кто не мог подняться и выйти в снег, в метель. Ко мне протягивали руки: помоги. Я прятала недоеденный мною хлеб на груди, в мешочке. Дети звали меня по имени: «Ксюша, Ксаночка, подойди, хлебушка дай… горячо…жар…» Многие метались в жару. Я выбегала из барака, мочила в снегу тряпку, возвращалась, прикладывала холодную тряпицу ко лбу страдальца. Слабая улыбка на больных губах. Моя награда. Мое упование. Они хватали меня за подол. «Какое счастье, что у нас тут сестра милосердия… знать, из больницы взяли…» — «Нет, это… должно быть… монашка из Марфо-Мариинской обители, они там все такие…славные…нежные… ручки как лепестки…» — «Какие лепестки, гляди, вместо плеч у ней мослы торчат… небось, рыночная торговка, тетка, туши на плечах таскала…» — «А лицо у нее, как у святой…» — «Нет, че ты врешь, и не краснеешь, слишком красивое, как у девки ресторанной…» — «Она актриса, прямо со съемок в мешке взяли…» — «Или из желтого дома…» — «Ксеничка!.. Ксеничка!.. Родненькая… Не поднимусь я, хребет болит, ножки отнялись… принесла бы водички мне, снежок растопила… вот и кружка тебе…» Я приносила в кружке растопленный снег, ставила спиртовку, кипятила, бросала в кипяток пучки целебной травы, сиротливо засохшей среди зимы у оплетенного колючей проволокой столба. Подносила дымящееся питье ко рту лежащей навзничь. «Спасибо тебе… Божья душа…»
В заботах о страдающих людях я забывала свою муку. Я находилась в Армагеддоне, я знала это. За колючей проволокой стояло невесть сколько бараков. Я не считала. Они ползли по белой зиме, как черные черепахи. Внутри черепах жили, копошились, плакали и умирали люди. Каждый день из бараков выносили трупы. Солдаты-могильщики трудились, не покладая рук. В их бледных губах торчали дрожащие цигарки, пилотки были сдвинуты на затылки. Мороз ел им красные уши. Умные собаки стояли рядом с могильными ямами, подняв хвосты, глядели сердитыми желтыми глазами, как люди хоронят в земле людей. Собака. Вот та, черная с подпалинами. Овчарка. Науськанная, наученная. Живая тварь. И у нее такая же кровь, как и у меня. Ей так же больно, холодно, тоскливо. Ей так же счастливо, когда счастье есть. Вот кто поможет мне. Фью!.. Погляди на меня!… Она поглядела. Мы глянули друг другу в глаза.
Я смотрела на собаку, она смотрела на меня, наши глаза пометались по морозу, по снегу, по черным формам скалящихся, травящих похабные истории солдат, по заиндевелым крышам бараков и сошлись. Схлестнулись.
В злобных красных радужках зажегся свет. Любопытство. Грусть. Опасение. Сочувствие. Мои черные зрачки, широко раскрываясь, вбирали всю собаку — ее нос с острым нюхом, ее чуткие уши, ее сильные лапы, ее внимательные глаза, ее дыбом вставшую и шелком опавшую шерсть, ее душу. Я обняла глазами собачью душу и впустила ее в свою. Тепло ли тебе тут?.. Хорошо ли?.. Собака села на снег, высунула язык и уже не отрывала взгляда от меня.
Я выпустила из своих глаз любовь, и любовь пошла по снегу к собаке, ковыляя, припадая на слабые лапы, поводя носом по ветру, чуть подскуливая, шла и шла, подходила все ближе и ближе, все горячей становился зимний воздух вокруг любви. Вот она подошла. Уткнулась в собачью шерсть, в подгрудье. Завизжала щенком. Облизала ей морду, нос, глаза. Положила тяжелую голову ей на шею.
И собака, вместе с моей любовью, ринулась ко мне, оборвав поводок, обнюхала меня, встала на задние лапы, передние положила мне на плечи, разрывая когтями мешковину, и поцеловала розовым языком мое лицо, щеки, нос, губы, волосы, все, что могла достать, радуясь и метя снег хвостом.
Ее оттащили солдаты за шкирку, чертыхаясь, грозя мне кулаком, обещая расстрелять меня прилюдно, на виду у всей резервации. Я убежала в барак. «Что за собачьи визги?..» — «Да натравливают, учат, чтобы нас загрызли, если что, если мы попытаемся…» В углу барака, на скученной соломе, умирала старуха. «Доченька… и иконки у меня нету, чтобы перед смертью помолиться…» Я сделала ей икону: раздобыла у старика иголку, воткнутую им на всякий случай в портянку, выдернула из головы сначала золотой, затем седой волос, в иглу вдела, вырвала из своего мешка клок, вышила своими волосами на тряпице лик Спаса— золотой, серебряный. Натянула ткань на обломок доски. Прибила двумя гвоздями, выдернутыми из бревен барачной стены. Перекрестила: освятила. «Вот тебе, бабушка, икона. Спас с тобой. Помолись. Возьми в путь». Я положила иконку ей на грудь, всунула в дрожащие изморщенные руки. Из старухиных глаз покатились крупные слезы. «Дай тебе Бог, доченька, выбраться отсюда».
Ночью я услышала за стеной глухое, тихое повизгиванье. Переступая через спящие тела, добралась до двери, открыла. На пороге стояла моя собака. Ее черная густая шерсть была припорошена мелкой снежной крупкой. Я села на корточки, обняла зверя. Погрузилась лицом в теплую родную шерсть. Как хорошо, что ты пришла. Ты любишь меня. Я люблю тебя. Выведи меня. Спаси меня отсюда. Я должна быть в Армагеддоне на свободе. Я должна быть свободной, любящей и смело сражаться. До тех пор, пока…
Собака ткнулась носом мне в руку, безмолвно сказав: «Идем».
Мы пошли. Мы осторожно прошли мимо чернеющих головешками на снегу бараков. Мимо спящего поста, освещенного тусклым пыльным фонарем. Мимо вышки, на которой спал, выпив водки из запретной бутылки, молоденький солдат с черной повязкой на рукаве, уткнув разгоряченное лицо в воротник бушлата. Дошли до ворот. Они были закрыты. Обвиты тернием проволоки изнутри и снаружи. Моя собака носом сказала мне: «Наплюй. Присядь на корточки. Увидишь кое-что». Легла на брюхо, положила морду на снег, поползла. Я легла на живот, поползла вслед за ней. Под воротами в снегу собачьими лапами был вырыт лаз. Умница. Для зверя широк, для человека узок. Лезь ты первая. Она скользнула, мелькнул черный хвост. Я сжала плечи, выдохнула воздух, чтоб вышел из ребер до капельки, вытянулась длинной щукой, полезла головой вперед, тараня слежалый сугроб, снег набивался мне в ноздри, в рот. Ободралась. Исцарапалась. Воля. Вот она, воля.
Мы бежали с моей собакой к чернеющей спутанной шерстью лесной гряде. Нас далеко было видно на белом снегу. Расстреливай — не хочу.
Но спал на дозорной вышке солдат, напившись водки, и горели над лесом синие и серебряные звезды, как собачьи глаза, и преданно, любовно смотрела на меня моя собака, радуясь, что я на свободе, что свободна наша любовь, что она сейчас пойдет со мной, визжа и скуля, до того края, где обрывается вой и только снег, снег идет, не тая на открытых в небо глазах.
И вот я в сердце твоем, Армагеддон. Собака идет рядом со мной, поднявши уши. Слушает время. Какие старые дома в тебе, Армагеддон! Какая роскошная лепнина, резные наличники, крыши с чугунными коньками, фронтоны в цветных изразцах… Красный кирпич стен, изгрызенных выстрелами. Вывески вертикально висят. Читаю: «РЕСТОРАЦIЯ», «БУФЕТЪ», «БАНКЪ», «НОВАЯ АМЕРИКА»… Есть хочу! Накормите человека и зверя! Пытаюсь прорваться в заштатный ресторанишко. Мне и собаке нужен кусок хлеба. Ах, это не ресторан, а старый вокзальный буфет, только вокзал сейчас, в Зимнюю Войну, не принимает поездов, рельсы разрушены, билетерши в кассах поумирали, лишь один «БУФЕТЪ» остался… ну, хоть булку сухую дайте, хоть холодное вареное яйцо, куриную ногу, всю в пупырках!.. Иди, иди отсюда. Топай, бродяжка. А собака породистая. Дрессированная. Валяй, езжай домой, железных повозок уже нет, все повзрывали, остались только конки, так лошади вагонетки по старинке и тянут… Буфетчик, дай переночевать!.. Тут тепло… Пахнет чаем, кофием… «Ступай отсюда. Есть гостиницы, девушка. Ночлежки. Дома для странников. Там и спи. И собаке чего отломится». Побредем, собака, дальше по снегу, сирота казанская!.. А на улицах, невзирая на выстрелы и канонаду, безумные синематографисты снимают первую фильму — и стрекочут допотопные камеры, и жеманится перед объективом кокотка в кружевах, и ползают вокруг неуклюжих машин люди — черные букашки, малые козявки, посягающие на создание необыкновенного, на владение миром, на владычество друг над другом… О сиротство мое. Великое одиночество мое. Ты со мной. И нет тебе конца.