Последней каплей был плакат, увиденный на вокзале. Не знаю, была ли это работа сталинских коммунистов или республиканских властей, уступивших давлению их главного поставщика оружия, но на плакате ПОУМ скрывал под маской с серпом и молотом отвратительную рожу, меченую свастикой.
Новые друзья отвели меня в советское представительство, где я прошел что-то вроде собеседования у невысокого, неприятного мужчины, лениво доедавшего свой завтрак. После суток голода его трапеза показалась мне пиршеством – глазунья! круассан! кофе! сливки! Разумеется, сталинский резидент не угостил меня и даже не предложил сесть – таков обычный стиль советской номенклатуры, но тогда это неприятно кольнуло меня. В Париже я слышал, что в ополчении осуществилась утопия всеобщего равенства – командиры и солдаты получают одинаковое довольствие, приказы выносят на всеобщее обсуждение, а слово «товарищ» действительно означает товарищество и не применяется для отвода глаз. Тогда я не знал, что эта действующая модель бесклассового общества уже несколько месяцев как перестала существовать: в Каталонии остались отдельные анархистские коммуны, но вскоре республиканское правительство покончит и с ними. Ополченцы уже были включены в народную армию, где им пришлось забыть об отношениях, основанных на товариществе и верности идеям: на смену пришли муштра и приказы, результат усилившегося влияния коммунистов.
Замолвил ли за меня словечко кто-то из новых друзей или я просто понравился советскому резиденту, но я не попал в подвал или тюремную камеру, а был направлен в 150-ю бригаду, которая объединяла батальоны иностранных рабочих. Они носили имена национальных героев: Януша Домбровского, Матьяша Ракоши, Андре Марти, Тараса Шевченко и так далее. Нас отправили под Брунете, а потом перекинули на арагонский фронт.
За год с лишним я больше никогда не встречал неприятного мужчину, лениво макавшего в кофе свой круассан. Говорили, потом он сбежал, опасаясь стать в Москве жертвой репрессий, которые он так хорошо организовал в Каталонии.
Никогда больше я не бывал и в том советском посольстве – но хорошо запомнил: оно располагалось в отеле «Метрополь».
За сорок лет фойе изменилось – даже стойка портье не слева от входа, а где-то в глубине, рядом с лифтом. Помощник швейцара рвет из рук баул – негоже немолодому сеньору самому катить багаж, даром что теперь у меня современный чемодан на колесиках, и мне было почти не трудно дотолкать его от вокзала: я пошел пешком, надеясь, что прогулка позволит разглядеть под поверхностью мирной Барселоны осажденный город моей юности.
Называю имя и фамилию, даю французский паспорт и забираю ключ. Наверно, я выгляжу обыкновенным пожилым туристом, из тех, что приезжают посмотреть Испанию, освободившуюся от диктатуры Франко. Впрочем, и портье выглядит обычным портье, как в любом другом отеле, – он ненамного моложе меня и, значит, сорок лет назад мы могли встречаться.
Вряд ли он был тогда политическим активистом – Франко изрядно почистил город после своей победы. Уж скорее, скрытым франкистом, настоящей, а не выдуманной «пятой колонной» – или, может, обычным горожанином, ждавшим, когда наконец закончится война.
В номере я вытягиваюсь на кровати и закрываю глаза.
Турист, приехавший посмотреть Испанию, освободившуюся от диктатуры. Ну да. Сорок лет назад нам казалось, что наше поражение станет катастрофой для Испании. Нет, мы понимали, что национальный характер испанцев способен смягчить даже фашизм – но все равно, когда я понял, что Франко, почти что единственный из фашистских правителей, благополучно пережил европейскую войну, меня охватило отчаяние. Впрочем, для отчаяния хватало и других причин – но и потом, все двадцать лет, прошедших от моего освобождения до смерти генералиссимуса, я был уверен, что Испания погрузилась во тьму безнадежно. В крайнем случае, думал я, фашистская диктатура сменится коммунистической.
А потом Франко умер, король Хуан Карлос провел реформы, два года назад приняли конституцию – и теперь Испания нормальная европейская страна. Беднее, чем Франция, конечно, но это дело наживное. Как им удалось? Куда они загнали воспоминания о пытках и бессудных расстрелах? Об анархистах, убивавших священников, о коммунистах, уничтожавших анархистов, о фалангистах, рассовавших по тюрьмам всех выживших? Почему никто не взывает к возмездию, не требует справедливости и суда?
Все тот же великодушный национальный характер? Я бы сказал «рыцарственный», если бы не пошлость этого слова, – но, так или иначе, когда речь заходит о настоящей галантности, я вспоминаю, как барселонские коммунисты обыскивали жену англичанина, подозреваемого в симпатиях к ПОУМ. Друг этой пары, журналист Энтони Лиманс, описал обыск с профессиональной точностью – и, возможно, его рассказ помог мне сохранить самообладание, когда с обыском пришли ко мне.
Все происходит по одной и той же схеме: заявляются на рассвете, занимают ключевые позиции в комнате, копошатся в ящиках с бельем, заглядывают в кастрюли и кофейник, пролистывают книги, особенно внимательно – на иностранных языках (в Москве мне пришлось переводить пришедшим ко мне эмгэбистам названия. Возможно, они всего лишь развлекались, пытаясь поймать меня на лжи: так или иначе, в «Манифесте Коммунистической партии», трех томах Пруста и непонятно как попавшем ко мне «Большом Мольне» даже им не удалось найти крамолы).
Обыск продолжается: каждую бумажку просматривают в поисках тайных записей, изучают фотографии – вдруг там портрет Троцкого? Протыкают пакеты с мукой, бобами или рисом – в Барселоне, впрочем, такого богатства давно уже не водилось.
Самый заурядный обыск, в стиле гестапо или НКВД, но испанский характер сказался и тут: полицейские ни разу не дотронулись до постели, где лежала хозяйка. Под матрасом мог быть целый арсенал, под подушкой – архив троцкистских документов, но сыщики даже не заглянули под кровать: они ведь были испанцы и не могли обращаться с женщиной так бестактно и оскорбительно. Потому они обходили кровать стороной, словно ее не существовало, и это, конечно, делало весь обыск бессмысленным.
Возможно, именно эта старомодность и дала Испании шанс – но мне бы хотелось знать, на что сможет опереться моя Россия, когда падет коммунистический режим.
Часто я спрашиваю себя: почему я отправился в Испанию? Да, я ненавидел фашизм, как и мои французские друзья. Буржуазное равенство и братство казались нам фальшивыми – мы алкали подлинного единения людей, единения, основанного на любви.
Мы были едины с Мари, когда, обнаженные, лежали, прижавшись друг к другу на узкой койке, наше дыхание смешивалось двумя облачками пара, а сердца перестукивались в грудных клетках, точно заключенные в соседних камерах.
Вот о таком единстве мы и мечтали – для всех людей на земле.
Вот для этого я и отправился в Испанию – сражаться за единство всех людей.
А кроме того, я вырос в семье военных. Вести о сражениях стучались в двери моей детской. Приходил дядя Никита, красавец-офицер, скрипевший кожей и пахнувший табаком (мне казалось – порохом). Я слышал сводки с полей войны, позже названной Великой, а потом оказавшейся Первой мировой. Революция выгнала нас из дому, сквозь пылающую Россию отправив в изгнанье. Отступление, эпидемия тифа, смерть бабушки и в конце пути – мамина рука, вцепившаяся мне в плечо на корме уплывающего корабля.
Наши старшие братья повторяли как заклинание «мы не в изгнаньи, мы в посланьи» – но иногда мне хотелось просто вернуться в свое детство.
А детство означало – Россия.
Детство означало – война.
Кто упрекнет меня, что я бросился на первую же войну – и там оказался плечом к плечу с другими русскими, теми, кто много лет назад решил называться «советскими», только чтобы не покидать родную страну?
Меня хватило на год с небольшим.
В моем воображении война связывалась со свистом пуль и градом стальных осколков, но реальностью были грязь, вши, голод и холод. А еще – бесконечная ложь газет и пропагандистов. Кажется, тогда пропаганда впервые применялась столь массово: если окопы были близко, вооруженные мегафонами мастера перебранок затевали словесную дуэль. Крики «Фашисты – пидорасы!» и «Слава Испании!» развлекали и тех, и других – а вот лозунг «Не воюйте с братьями по классу!» в самом деле заставлял дезертировать рабочих, насильственно мобилизованных фашистами.
Однако лучше всего работали рассказы о том, как хорошо живется на нашей стороне, как вкусна и сытна наша еда. Когда я слышал отдающийся раскатами голос: «Гренки с маслом! Сейчас мы садимся есть гренки с маслом! Замечательные гренки с маслом!» – у меня текли слюнки, хотя я отлично знал, что кричавший, как мы все, не видел масла недели, если не месяцы. А что должны были чувствовать фашисты, услышав в ледяной ночи крики о гренках с маслом!