Я со своей стороны тоже был вполне удовлетворен. В конце концов, это что-нибудь да значило, если мне, совсем молодому человеку, доверяли рассчитываться более чем с пятьюдесятью надомницами! Когда мне случалось услышать, как одна из них говорила другой: «Этот еще хуже прежнего», я гордился таким отзывом не меньше, чем похвалой начальника.
Порой мне нравилось изображать великодушие. Тогда я говорил примерно так: «Не хватает шерсти на два франка. Если хотите, я вычту их на следующей неделе». Такая снисходительность со стороны моего предшественника никого не удивила бы. Меня же работницы каждый раз благодарили, прежде чем дрожащей рукой взять деньги.
Это было для меня отличное, беззаботное время, особенно с тех пор, как я переехал от брата. Его квартира была очень далеко от места моей службы, и я снял комнату близ фабрики. По вечерам я часто отправлялся в город. В рекрутской школе лицо мое — вероятно, благодаря перемене питания — постепенно очистилось от дурацкой сыпи, и теперь ничто не мешало мне общаться с девушками. Я ухаживал вовсю и, умножая свой опыт, часто менял подруг. Когда знакомые говорили: «Тебя каждую неделю видишь с другой!» — я со смехом отрицал: «Да нет же, неправда!» Но в душе я был очень доволен собой.
Строя планы на будущее, я предполагал года два спокойно проработать у Блейбтрея и лишь потом начать что-нибудь на свой страх и риск. Все же, хотя я и получал хорошую для своих лет плату, я уже давно понял, что, оставаясь служащим, никогда не смогу зарабатывать столько, чтобы построить себе и матери дом. Железная воля всегда помогала мне осуществлять мои замыслы, и при моей бережливости я надеялся добиться своего приблизительно за десять лет.
Я снова начал чаще навещать мать. По-настоящему дома я чувствовал себя только в ее прокопченной кухне, где любил сидеть на скамье за столом, наблюдая, как она готовит. Кроме того, я всегда был так полон грез о будущем, что нуждался в человеке, с которым мог бы откровенно делиться ими. Мать терпеливо слушала, всегда поддакивала и была счастлива, видя меня подле себя.
Больше всего мне нравилось рисовать ей будущий дом и описывать его планировку.
— Ты будешь жить вот здесь, во втором этаже. А здесь мы разобьем сад, и ты сможешь выращивать цветы, какие пожелаешь.
Едва ли мать верила в осуществление фантазий сына. Но она иногда помогала мне строить новые планы — отчасти, чтобы порадовать меня, а отчасти, быть может, и для того, чтобы на несколько мгновений уйти от собственных гнетущих забот. Тогда она мечтала вслух о том, как обставит свою комнату. В саду она будет сажать совсем немного цветов, но прежде всего овощи, чтобы нам не нужно было покупать зелень при нынешних высоких ценах.
— Что ты, мама, у нас хватит денег! — смеялся я. — Вот здесь построим маленькую беседку и в хорошую погоду будем в ней пить чай.
— Да, — отвечала мать, — это будет хорошо, и ты, наверно, этого добьешься. А вот даст ли бог мне дожить?
В том-то и дело, что все вышло по-иному. В тихое спокойствие того времени вдруг ворвалась мировая война, и не успели люди протереть себе глаза, как они уже начали взаимное истребление на полях Фландрии и Герцеговины. Женщины выстраивались в очереди перед лавками и закупали жиры, сахар и кофе. «Кто знает, — говорили они, — может быть, война затянется до зимы!»
Так оно и было! Война, прежде чем захлебнуться, бушевала до зимы… но только до зимы, пришедшей через четыре года. Удивительно: как я ни напрягаю память, ничего не могу вспомнить из того времени. Не помню ничего, а в сущности, помню все!
Я был призван как солдат, а в тысяча девятьсот восемнадцатом был отчислен в чине обер-лейтенанта. Между этими двумя датами лежат бесконечные переходы, утомительные учения, одинокие ночи в захолустных уголках Юры, а также месяцы напряженной работы у Блейбтрея, изготовлявшего теперь главным образом носки, набрюшники и фуфайки для солдат. Потом вдруг новый призыв, патрулирование на обледенелых высотах, песни в переполненных и прокуренных трактирах, военная присяга и офицерская школа. И все это связывается в клубок, из которого трудно вытянуть отдельные события.
Но вот одно: под конец войны по истощенному миру вихрем пронеслась неизвестная до тех пор болезнь. «Испанка», как называли эту форму гриппа. Никого не щадили ее смертоносные руки. Она нападала на старых и малых, на сильных и слабых; одних отпускала, других приканчивала, и никто не мог ей противостоять.
Наш полк в то время был расквартирован вместе с несколькими эскадронами кавалерии в одной из казарм федеральной столицы, где мы должны были следить, чтобы бастующие рабочие чего-нибудь не выкинули. Почти ежедневно какой-нибудь взвод откомандировывали отдать последние почести умершему товарищу. Собираясь по вечерам, мы только и говорили, что о больных солдатах, лежавших в переполненных школах, взятых под лазареты, на наскоро сколоченных нарах и просто на соломе, и о тех, кого уже унесла смерть. И в каждом взоре стоял немой вопрос: «Кто следующий? Ты? Я?»
Свалился наконец и я, и меня в санитарной карете отвезли в ближайшую школу, превращенную в лазарет. Даже офицеров ожидали там только сенники. Меня внесли в длинный коридор, где более сотни больных лежали головами к стене, оставался лишь узкий проход около окон, по которому торопливо сновали утомленные сиделки и врачи.
Жар у меня все усиливался, но только на третий день пришел врач, наскоро осмотрел меня, дал кое-какие указания и удалился, не сказав мне ни слова. И в тот же день одна из сестер принесла известие, что заболела моя мать.
Несмотря на высокую температуру, я довольно ясно — хотя как-то по-особому — воспринимал и оценивал происходящее вокруг. Но только все как-то сдвинулось в моем сознании. Так, в бреду я мог часами терпеливо объяснять солдатам, почему ремень манерки застегивается справа налево, а не наоборот. То, что я при этом вполголоса лепетал, казалось мне самому вполне продуманным и логичным, и в то же время я вполне сознавал, что для сиделок, хлопотавших возле меня или мимоходом бросавших на меня быстрый взгляд, это было всего лишь бессвязной болтовней лихорадящего больного. Ночью я разговаривал с луной, светившей в окно, или с мчавшимися мимо тучами и при этом совершенно ясно слышал, как сосед справа сказал сестре:
— Этого надо бы положить в отдельную палату. Тяжело видеть, как он умирает.
Я рассмеялся в темноте. «Ладно, может, это и так! Но сперва мне надо увидеть, чтобы луна прошла поперек окна, а не торчала все время у верхнего края», — подумал я, а может, и сказал на своем непонятном языке. Сестра тут же принесла мне порошок, и я спросил:
— Это чтобы умереть?
— Нет, — шепотом ответила она. — Это чтобы вы уснули.
Но я не хотел засыпать, не смел, пока луна не опустится ниже.
Понятно, что при таком состоянии весть о болезни матери не произвела на меня особенно глубокого впечатления. Между тем одновременно с диковинным гриппом я схватил еще и воспаление легких. Поэтому врачи нажали на все рычаги и наконец добились, чтобы меня перевели в госпиталь. Там я, по-видимому, довольно долго висел на волоске между жизнью и смертью. И лишь через некоторое время поправился настолько, что снова мог ясно мыслить, и ко мне даже стали пускать посетителей.
Первым пришел мой брат. Я помню нашу встречу так отчетливо, словно это случилось вчера. Ярко светило в палату зимнее солнце. Накануне ночью падал снег, на ветвях и сучьях деревьев еще лежали узкие искрящиеся полоски. Дверь на балкон была приоткрыта. Я жадно впивал холодный воздух, и он еще настойчивее, чем голубое небо, раскинувшееся над белым миром, призывал меня обратно в жизнь.
Тут вошел брат. Он был в темном костюме и черной шляпе, которую на пороге снял.
— Добрый день! — сказал он.
В тепле палаты его очки запотели. Поэтому он остановился у двери, бережно положил шляпу на стул и принялся протирать платком стекла. Его близорукие глаза скользнули по шести койкам, не находя меня. Он смущенно улыбнулся. С тех пор как я его в последний раз видел, он не особенно изменился. Передо мной стоял человек, отмеченный вечными домашними дрязгами, пришибленный, потрепанный жизнью и больше не ожидавший от судьбы ничего хорошего.
Когда он наконец меня узнал и подошел ближе, я сразу, мгновенно, еще до того, как мы поздоровались, понял, зачем он пришел. Мы подали друг другу руку, и он сказал:
— Ты еще не знаешь…
— Мать? — боязливо спросил я, заранее зная его ответ.
Он кивнул.
— Да! Она скончалась на прошлой неделе.
Это была ужасная минута, самая тяжелая в моей жизни. Если бы кто-нибудь подошел ко мне теперь и сказал: «Умер твой сын» — сказал это сегодня, когда моя жена, бледная, с заостренными чертами, лежит на ложе смерти, — это не было бы и вполовину так тяжко. Я давно примирился с бренностью всего земного. Но тогда мне еще не было тридцати, и я готов был закричать: «Неправда! Этого не может быть! Ведь я даже не повидался с нею. Нет, нет, неправда!»