Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали — окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы, и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.
Именно с этого он начал свой подступ к незримому и выразить его не нашел лучшего способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.
Кто летел на него в темноте — ангелы или птицы, он не знал.
В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.
Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.
Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.
Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущениях на перелетах существ.
Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином и, когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.
Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.
Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей — стык в стык — реяло зеркало ночного неба.
Федор дышал пространством.
Ветер и мрак глодали ему лицо.
Стрелял он не глядя.
Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби. Кипение водного простора, гогот и шум крыльев остывали, таяли.
Наконец он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.
«Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».
«Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек — внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?» — бормотал охотник.
Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь ее, — спрашивал он себя, — куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению, как к слову. Он думал еще об одних вымышленных птицах — смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.
К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан спазмами, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.
XXIV
Она мучилась своим новым телом, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.
Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры — убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.
Ей было четырнадцать, и внезапная зрелость животно мучила ее.
Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.
Длинный серый берег. Низкие мохнатые барашки. Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.
Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.
Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.
В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.
Купается она в платье. В воде выпрастывает руки из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывает себя, скользит вдоль, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.
XXV
Обычно Тамилу в Гиркан привозили братья, иногда отец. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички.
Мышцы буйволов перекатываются, как море после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.
На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.
Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле — собирать землянику, щавель. Идет наравне — высокая сияющая девочка с тонкой костью, нежной кожей.
XXVI
Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула ждать было нечего — местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, деревья возносились в нем. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белым — по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.
Из аула дети высыпали ему навстречу: дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, но уйти нельзя: русский едет — невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поднимают плечи, ежась, выворачивают ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.
XXVII
Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света — то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда-то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.
Вода отливала себя в ее теле, и вытесненная тяжесть прозрачным наслаждением вливалась в солнечное сплетенье, в нем поворачивалась осторожно всем мучительным контуром, тихо отплывала в безвестность.
XXVIII
Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:
— Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.
Самогонный аппарат — колбы, фильтр, змеевик — прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.
Случалось это счастье не чаще раза в месяц, как сегодня — накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал и после завтрака принесла воды, дров, помогла бабушке зарядить аппарат брагой.
Тогда же пришла к ней Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, теперь уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они наделали из стеклышек, фольги и фантиков «секреты» в земле, но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подсунула щепок, раздула пламя — и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.
В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом, плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Всплеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, ее сморил сон, она как-то подвинулась на солнце, перевернулась — и все платье высохло, поднялось, затрепетало, будто крылышко бабочки. Вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, — на высоте повыше кругового хода орла, виражом наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, — как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик — и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, охлопывая себя по ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука. Дома никого не было. Испуг гнал ее во все стороны — и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар. Наталья кинулась к соседям — взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню — и, дергая подряд дверные ручки, вдруг распахнула дверь: в проеме выпроставшаяся из платья Тамила — сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнула к Федору, он утопал в ее юбках, обезображенный сладостной мукой.