Я тушу сигарету в пепельнице, перед этим закурив от нее следующую, и вдруг обнаруживаю, что у нее отвратительный вкус.
— Скажи, Навеед, ты, перевидавший столько преступников, и раскаявшихся, и кучу разных отморозков, скажи, как можно — вот так, ни с того ни с сего — обвешаться взрывчаткой и подорвать себя в разгар праздника?
Навеед пожимает плечами; ему тоскливо.
— Этот вопрос я себе каждую ночь задаю — и не нахожу смысла, не то что ответа.
— Тебе приходилось разговаривать с такими людьми?
— Много раз.
— Ну и как они объясняют свое безумие?
— Они не объясняют, просто берут на себя ответственность, и все.
— Ты не представляешь, до какой степени это меня убивает. Почему обычное существо, здоровое телесно и психически, вдруг свихивается на каком-то дурном сне, на галлюцинации, решает, что на него возложена миссия свыше, плюет на свои надежды, стремления и, обложившись гнуснейшей из мерзостей, до которых в своем варварстве додумались люди, предает себя и других жуткой смерти, — почему, черт возьми?
Я говорю, и слова все сильнее сдавливают мне гортань, а слезы ярости заволакивают глаза. Ким лихорадочно притопывает ногой под столом. Ее сигарета превратилась в столбик пепла.
Навеед вздыхает, подыскивая слова. Он видит, как мне больно, и, судя по всему, тоже страдает.
— Что тебе сказать, Амин? По-моему, даже самые опытные террористы на самом деле не знают, что с ними происходит. Такое может случиться с кем угодно. Щелчок в подсознании — и пошло. Мотивы тут могут быть более или менее основательными, но по большей части такие вещи просто цепляют однажды, вот так. — Он щелкает пальцами. — И оно падает тебе на голову, как кирпич, или поселяется у тебя внутри, как солитер. А потом ты уже не можешь смотреть на мир, как смотрел раньше. У тебя одно на уме — приподнять краешек этой штуки, захватившей твое тело и душу, и поглядеть, что там под ней. И с этого момента назад не повернуть. Кроме того, ты ведь уже ничем не распоряжаешься. Ты думаешь, что сам себе голова, но это чушь. Ты инструмент для разрушения себя, только и всего. Наплевать тебе и на жизнь, и на смерть. Где-то в душе ты заранее и наотрез отказался от всего, что могло бы вернуть тебя на землю. Ты паришь в небесах. Ты неземное существо. Живешь в преддверии рая, за гуриями гоняешься, за единорогами. А про этот мир и слышать не хочешь. Ждешь, пока придет время сделать решительный шаг. Единственный способ вернуть потерянное, исправить ошибку — иначе говоря, единственный способ подарить себе сказку, — прикончить себя красиво: стать фейерверком в школьном автобусе, ракетой, отважно летящей во вражеский танк. Бабах! Вокруг мелкие кусочки — а тебе награда: ты в сонме мучеников. И ты смотришь на этот день вознесения как на великий, неповторимый миг, который возвысит тебя в глазах других. А остальные дни — до того, после того — уже не твоя забота, для тебя их словно и не было никогда.
— Но Сихем была так счастлива, — напоминаю я.
— Мы все так думали. На чем и погорели.
Позабыв обо всем, мы просидели в маленьком кафе до поздней ночи. Это принесло мне некоторое облегчение, позволило выковырять из души отравлявшую ее гниль. Моя агрессивность таяла по мере того, как мы говорили. Не однажды я замечал, что мои глаза полны слез, но не давал им скатиться по щекам. Ладонь Ким ласково ложилась на мою всякий раз, когда меня подводил голос. Навеед был очень терпелив. Он не попрекнул меня тем, что я был с ним груб, и пообещал держать в курсе расследования. Мы расстались примиренными, еще более спаянными, чем обычно.
Ким везет меня к себе. Мы едим бутерброды на кухне, курим сигарету за сигаретой в гостиной, болтаем обо всем и ни о чем, наконец разбредаемся по комнатам. Через некоторое время Ким заходит посмотреть, не нужно ли мне чего. Прежде чем погасить свет, она в упор спрашивает, почему я ни словом не обмолвился Навееду о письме.
Я развожу руками и сознаюсь:
— Понятия не имею.
По рассказам Ким, управление здравоохранения завалено письмами от моих бывших пациентов и их родственников, где говорится, что я — такая же жертва, как те, кто погиб во взорванном моей женой ресторане. Больница разделилась на партии; когда страсти чуть поутихли, многие из моих гонителей стали спрашивать себя, так ли уж разумны были подписанные ими письма. Видя сложность ситуации, начальство заявило, что не вправе действовать жестко и готово подчиниться решениям вышестоящих инстанций.
Я, со своей стороны, тоже принял решение: я не вернусь в свой кабинет даже для того, чтобы забрать личные вещи. Кампания, которую развязал против меня Илан Рос, сильно меня уязвила. А ведь я никак не афишировал своей религиозности. С университетских лет я стараюсь неукоснительно исполнять свои гражданские обязанности. Зная, с точки зрения каких стереотипов воспринимает меня общество, я всячески стремился опровергать их, один за другим, проявляя себя с лучшей стороны и закрывая глаза на злобные выходки евреев, моих соучеников и коллег. Уже в юности я понял, что пытаться усидеть на двух стульях бессмысленно, что надо побыстрей определяться, на какую сторону встать. Я решил, что моя сторона — это профессиональный уровень, мой союзник — мои взгляды, и не сомневался, что в конце концов смогу завоевать уважение окружающих. Думаю, я ни разу не отступил от сформулированных правил. Эти правила служили мне нитью Ариадны — режущей, словно лезвие бритвы. Для араба, выходца из племени, который позволил себе роскошь быть лучшим в своем выпуске, малейший неверный шаг был роковым. Особенно если он сын бедуина, если на него со всех сторон смотрят с гнетущей предвзятостью, если, продираясь сквозь людскую мелочную недоброжелательность, он повсюду таскает за собой, словно каторжник прикованное к ноге ядро, свой карикатурный образ, иногда воплощая его, иногда — демонизируя, а чаще всего — втаптывая в грязь. Уже на первом курсе я осознал, как тернист лежащий передо мной путь и каких титанических усилий мне будет стоить статус гражданина. Диплом разрешил отнюдь не все проблемы; мне приходилось обольщать и внушать доверие, очень многое сносить, не отбиваясь, быть терпеливым до потери сознания — чтобы избежать потери лица. Защищаясь, я вдруг осознал, что за мной стоит моя община. В каком-то смысле, успех был нужен мне прежде всего ради нее. И на это мне даже не требовался мандат от своих; чужие взгляды вменяли мне в обязанность эту неблагодарную и предательскую миссию.
Я родился в бедной, но достойной семье, избравшей верность слову и порядочность якорями спасения. Мой дед подобно древнему патриарху властвовал над своим племенем. Он владел землями, но не имел амбиций и не знал, что долгожительство дает не твердость рук, удерживающих власть, но одни неизбывные сомнения в собственной правоте. Он умер ограбленным, широко раскрыв глаза в возмущенном изумлении, от которого остановилось его сердце. Мой отец не желал впрягаться в доставшуюся по наследству лямку. Крестьянский труд его не прельщал — он хотел быть художником, что по представлениям моих предков означало "лентяй и пропащий человек". Я помню, как препирались они всякий раз, когда дед заставал его за занятиями живописью в импровизированной мастерской (бывшем сарае), в то время как остальные члены семьи, взрослые и дети, в поте лица трудились во фруктовых садах. Отец с олимпийским спокойствием возражал, что жизнь не сводится к тому, чтобы полоть, подрезать деревья, орошать почву, снимать плоды; что можно еще рисовать, петь, писать, а также преподавать, и что прекраснейшее из призваний — исцелять. Самым сокровенным его желанием было видеть меня врачом. Мне редко доводилось встречать мужчину, который бы столько сил и средств тратил на своего отпрыска. Я был единственным его сыном. Других он не хотел — пусть у меня будет максимум шансов. Он поставил на кон все, чем обладал, ради того, чтобы в его племени появился первый хирург. Когда я торжественно протянул ему докторский диплом, он упал в мои объятия, как речка впадает в море. В тот день я в первый и единственный раз видел, как слезы катятся у него по щекам. Он умер на больничной койке, нежно, словно священную реликвию, поглаживая стетоскоп, который я таскал с собой только для того, чтобы сделать ему приятное.
Мой отец был хорошим человеком. Он принимал вещи такими, какими они перед ним представали, не приукрашивая их и не трубя о них. Он не старался брать быка за рога, а когда ему приходилось солоно, не делал из этого трагедии. В несчастьях он видел не испытания, а лишь досадные неприятности, на которые не следует обращать внимания, даже если они на какое-то время отравляют жизнь. Его смирение и ясность взгляда были восхитительны. Я так хотел походить на него, быть таким же простым и воздержанным! Я вырос на земле, которая не знает спокойствия с незапамятных времен, но благодаря ему отказывался воспринимать мир как поле битвы. Я видел, что войны сменяются войнами, репрессии — репрессиями, но запрещал себе искать им хоть какие-то оправдания. Я считал чушью пророчества о вражде племен и не мог поверить, что Бог способен натравливать своих чад друг на друга, что именно по Его подсказке они превращают веру в абсурд, в кровопролитие из-за того, на чьей Он стороне. С детских лет я инстинктивно убегал от спасения души, за которое надо отдать часть себя. Не хотел я верить ни в долину слез, ни в долину тьмы — вокруг были другие места, более привлекательные и осмысленные. Отец говорил мне: "Лжец тот, кто скажет тебе, будто на свете есть что-то чище и светлее, чем животворящий тебя дух. Этот человек завидует прекраснейшему из твоих богатств — дару наслаждаться каждым мгновением жизни. Исходя из принципа "твой злейший враг тот, кто старается посеять в твоем сердце ненависть", ты уже познаешь половину счастья. А за остальным тебе достаточно будет протянуть руку. И вот что запомни: превыше твоей жизни нет ничего, абсолютно ничего… А твоя жизнь не выше жизни других".