Он стоял напротив ботанического сада. Не сознавая, что делает, он нырнул в полумрак осеннего заката. Его тело, ходячее дерево, прошло через рощу корявых деревьев. Он не сел, но рухнул на скамью, раскинув руки и ноги, подобно ветвям. Его окружала архитектура римского сада: усаженные бирючиной склоны, газон, фонтан с водой, два ряда кипарисов, похожих в полумраке на призраков, и мраморная нагота Афродиты.
Отец и гувернантка одновременно оставили Франциску одну лежащей на кровати. Она пребывала в полудреме (ступоре, полусне, бреду). Лежала лицом вниз, раскинув, подобно кресту из живой плоти, руки и ноги, указывая, подобно компасу, на север, запад, юг и восток мира любви. Так же, как Оп Олооп в парке, она плыла в мутной тишине спальни.
Смерть не всегда фатально неизбежна. Иногда смерть присутствует в живом организме, бывает, что таких смертей не одна, а много. Жизнь, структуру которой Гёте определял как толпу, а Кант — как народ, не прекращается со смертью одного и даже тысячи составляющих ее элементов. Жизненный путь некоторых хронических больных — не более чем похоронная процессия, которая с математической беспощадностью завершает свой путь на кладбище, когда вся пораженная плоть погибает.
С физиологической точки зрения организм представляет собой федерацию химических и физических элементов, объединенных гуморальной солидарностью и солидарностью нервной системы. Отказ любой из них сказывается на жизнеспособности, так как приводит к разбалансировке организма, но не уничтожает личности. Она выживает. Или, что скорее, недосуществует. Когда материальное освобождается от отличительных признаков, оно сосредотачивается на извечно простых вещах. И если простейшие бессмертны в своей среде, то высшие животные, напротив, ищут способа совладать с бесконечной жизнью.
Франциска и Оп Олооп лежали вырванными из этого мира. Но эта оторванность, это нарушение солидарности нервной системы лишь погрузили их туда, где плоть безраздельно властвует per se, где она сама напрягается и встает на защиту от внешнего принуждения, и расслабляется, освобождаясь от ига разума, и разговаривает на своем языке, языке инстинктов.
Туман, укутавший хлопковой дымкой уголки парка и спальни, развеялся… Наступила изнурительная ночь. Чистая ночь в оправе эгоцентризма.
Слово суть аномалия, что извечно сопутствует человеку. Ясновидящие воспринимают его как деформацию разума, как опухоль у рта. Оно кишит концепциями и модуляциями, идеями и вздохами, чувствами и озарениями, притягивает и отталкивает. Шарлатаны, безостановочно изрыгающие из речевой клоаки слова, поистине тератологичны. Но сколь завидна непорочная интуиция лишенных разума! Их афазия гарантирует полноту и точность понимания. Его неизменность и постоянство, вне зависимости от того, что происходит вокруг. Их немота — это просто экран, на котором отображаются желания и страхи, диктуемые инстинктом. Бодлер знал об этом: «…mon coeur, que tout irrite, excepté le candeur de l’antique animal». [25] Они столь pacсудительны, так хорошо понимают друг друга, что почти никогда не ошибаются. Поэтому им неведом смех: недостойное извращение, предлог, придуманный людьми, чтобы утешить себя, забыв об атавизме интеллекта!
Для Франциски и Опа Олоопа эта ночь уже совершенна. Ночь аметиста и обсидиана. Чистейшая ночь потустороннего мира. Ночь темной прозрачности, сквозь которую молниями проблескивают голоса. Ночь близости, сокращающая расстояния до размеров одного-единственного сердца.
Франциска и Оп Олооп предчувствуют друг друга.
Воздух скользит нежно, не будоража листвы. Но они слышат шепот своих душ, далекий, похожий на ведический гимн, доносящийся через джунгли. Они слушают и впитывают друг друга. Они слушают и купаются в волнах друг друга. Они чувствуют друг друга: один пузырь жизни внутри другого пузыря жизни; один кокон сна внутри другого кокона сна. И вот они соединяются. Соединяются телестатически в благодати Пифагорова экстаза.
Внезапно небо скручивает параличом и начинаются подземные толчки. А они всё говорят и говорят под сурдину, модулирующую тишину герметичной симфонии.
— Фран-ци… Фран-ци-ска…
— Да… Я здесь…
— Это ты, Франци? Да! Это ты! Я узнаю блеск твоей диадемы и киноварный огонь твоих губ.
— Да, ту darling, это я. Но… Что это за шероховатый воздух, что за скалистый ландшафт, что шлифует и одновременно царапает твои слова?
— О!
— Прошу тебя! Не удивляйся. От этого мир вокруг взбаламучивается и взрывается мутным и липким паром.
— А небо — чистое. Небо метемпсихоза. И ощущение спящего колокола, предвестника радостного гомона, смеха и взлетающих голубей.
— Ты бредишь. Я вижу повсюду лишь чудовищ. Весь небосвод в трещинах. Ядовитый запах похоти. И омерзительная вздыбленная чешуя под ногами. Зачем ты привел меня в это причудливое гипертрофированное место, где флора поднялась со дна морского, а фауна вышла из микробов?
— Постой! Так ты не видишь рек из молока, меда и вина?
— Нет.
— Нет? И не чувствуешь благодати, что завораживает эфир?
— Нет.
— Значит, любовь моя, аура твоего духа нечиста. Как же тебе удалось обмануть Божественные сущности, что охраняют вход в потусторонний мир? Я очищу тебя.
— Зачем? Моя душа всегда была «согласным спором белого с белым».
— Да, но порой плоть, отправляясь в полет, несет на себе чуму памяти. Очисть себя пламенем.
— Только если пламенем будешь ты… Только ты можешь стать горнилом для меня.
— Хорошо. Подойди. Наш союз должен быть идеальным. Наше безумие и наши чувства наложатся друг на друга… Вот так. Ты что-нибудь чувствуешь?
— Да. Как распутываются и исчезают вязко-зеленые лианы…
— Это жилы ненависти!
…Как растворяются опаловые капюшоны…
— Никчемные надежды!
…Как выцветает и уходит болотистая охра…
— Твои желания!
— Как странно! Теперь ничто не мешает мне слышать твой голос. Я словно очутилась в розовом лоне.
— Тебя окружает мое сердце.
— Да?! Но я не понимаю, почему это происходит. Это какое-то колдовство?
— Отнюдь. Ты никогда не говорила во сне? Мы — всего лишь два сноговорца, которые ведут беседу, вот и все. Говорят между собой и понимают друг друга. Кстати. Здесь прошлое смешивается с будущим. Сама увидишь. Здесь, чтобы отступить, нужно идти вперед, потому что в онирическом времени нет пространства.
— Твой голос словно бальзам! Это настоящая музыка!
— В «безжизнии», в котором мы оказались, все души исполняются необъяснимым сходством с молитвой. Твоя ласкает меня сладостью своей боли.
— Как все изменилось! Может ли дыхание быть настолько наполнено нежностью? Я находилась в бесплодной пустыне, где не было места восторгу, мои груди растрескались, глаза налились кровью. Лишенный всякой прелести воздух. Его острые грани ранили подобно вою гиен. И гиены…
— Я знаю, Франциска. Вырви из себя эти воспоминания. Как я страдал, пока искал тебя! Твой зов долетал до меня разбитым на кусочки, оглушенным, пробиваясь через улицы, злую суету, зубы домов и провалы пустырей. А сейчас какая гладкая волна, какой нежный ветер открыты нам! Мы оторвались от плоти, стонущей плоти, и широкий поток, поток чистой любви, соединяет нас! Какая благодать! Ты чувствуешь, как все в нас дрожит в глубокой непорочности ее резонанса? Как тебя окрыляет это чувство, потоком связавшее сердце одного из нас с душой другого? Как его воды омывают берега духа и оплодотворяют чрево смерти!
— Ах!
— Не нужно вздохов. Не прикрывай ностальгией веризм нетронутого одиночества. Здесь абсолютная свобода зависит лишь от нашего счастья. Здесь родственные души говорят на особом языке. А счастье не расплескивается, но плавится в экуменическом блаженстве свободного духа.