Что если он искатель и искомый — ну, он еще как привоженный, так и привада. Вопрос «Имиколекса» кем-то был ему привит еще в казино «Герман Гершет» с расчетом на то, что расцветет в полную имиколику с собственным потенциалом в Зоне, — но Они знали, что Ленитроп клюнет. Похоже, Им известны некие суб-Ленитроповы нужды, а ему — нет; если не копать вглубь, это унижает, но теперь, к тому же, возник еще более досадный вопрос: Что же мне так отчаянно нужно?
Даже месяцем раньше, дай ему день-другой мира, он бы отыскал дорогу назад в тот сентябрьский день, к набухшему хую в штанах, напружиненному, как палочка лозоходца, коя старается показать всем на то, что зависло в небесах. Ракетоходить — это дар, и дар этот у него был, он от дара страдал, старался наполнить тело звенящей похотью до самых пор и фолликул… войти, наполниться… отправиться на охоту… узреть… завопить… без надежды на милость распахнуть руки ноги рот задницу глаза ноздри сему намеренью, что ожидает в небесах бледнее мутного коммерческого Иисуса…
А ныне за Ленитропом открылось некое пространство, против которого не попрешь, мосты, что могли бы увести обратно, ныне рухнули навсегда. Ему уже не так тревожно предавать тех, кто ему доверяет. Обязательства ощущаются не столь непосредственно. Вообще наблюдается утрата эмоции, онемелость, насчет которой стоило бы побеспокоиться, да только он не может особо…
Не может…
Из судовой радиостанции трещат русские передачи, а статикой дует, как пеленами дождя. На берегу возникают огоньки. Прокаловски вырубает главный выключатель и гасит весь свет на «Анубисе». Временами видны будут лишь толчки огней св. Эльма — на траверсах, с острых концов станут трепетать белым, выдавая антенны и штаги.
Белое судно, замаскированное бурей, безмолвно шмыгнет мимо великой руины Штеттина. Дождь по левому борту на минуту стихнет, и явятся последние разломанные деррики и обугленные склады, такие мокрые и блестящие, что чуть ли не носом их чуешь, и начала болотин, которые отчетливо смердят, и все необитаемо. Затем же берег снова скроется из виду, будто в открытом море. Одер-Хафф раскинется вокруг «Анубиса» шире. Сегодня ночью патрульных катеров не будет. Из тьмы с грохотом налетят барашки, станут разбиваться над баком, и рассол потечет из пасти золотого шакала… Графа Вафну станет мотылять по всей корме в одной белой бабочке, с полными горстями красных, белых и синих фишек, которые рассыплются с треском по палубе, — он никогда их не обналичит… Графиня Бибескью, на полубаке грезящая о четырехлетней давности Бухаресте, о январском терроре, о «Железной гвардии», что вопит по радио Да здравствует смерть, о телах евреев и леваков, подвешенных на крюки городских скотобоен, и с них каплет на половицы, воняющие мясами и шкурами, пока груди ей сосет 6-7-летний мальчишка в бархатном костюмчике Фаунтлероя, и мокрые их волосы сливаются воедино до полной неразличимости, как и стоны их, исчезнет во внезапной белизне, взорвавшейся над баком… и чулки побегут стрелками, и шелковые платья поверх вискозных юбок зароятся муаром… стояки обмякнут без предупреждения, костяные пуговицы затрясутся в ужасе… фонари зажгут вновь, и палуба станет ослепительным зерцалом… и совсем вскоре Ленитропу помстится, будто он ее видит, он решит, что опять нашел Бьянку — темные ресницы склеились наглухо и лицо течет дождем, он увидит, как она оступится на ослизлой палубе как раз в тот миг, когда «Анубис» круто заложит на левый борт, и даже на сем этапе происходящего — даже на таком расстоянии — кинется за ней, особо не раздумывая, сам поскользнется, когда она исчезнет под меловыми спасательными леерами и пропадет, а он пошатнется, стараясь дать задний ход, но слишком уж споро ему вмажет по почкам и чересчур легко перевалит его через борт, и — адьос, «Анубис» и весь его груз вопящих фашистов, и нет больше кораблика, даже черного неба нет больше, потому как дождь хлещет по Ленитроповым падающим глазам быстрыми иголками, и сам он падает — даже не вскрикнув «помогите», лишь кротко и слезно проблеяв ой бля, а ведь слезами ничего не добавить исхлестанному белому опустошенью, что сегодня ночью считается Одер-Хаффом…
Голоса — немецкие. Похоже на рыбацкий смэк с зачем-то снятыми сетями и стрелами. На палубе навален груз. Ленитропа пристально рассматривает с миделя розоволицый юноша — то подастся вперед, то отступит.
— На нем вечерний костюм, — кричит юноша в рубку. — Это хорошо или плохо? Вы же не из военной администрации, правда?
— Детка, господи, я тону. Да я расписку напишу, если хочешь. — Вот тебе и «Здарова, Кореш» по-немецки. Юноша протягивает розовую руку — вся ладонь в морских желудях — и втаскивает Ленитропа наверх, уши отмерзают, соленые сопли льются из носа, Ленитроп шлепается на деревянную палубу, смердящую поколениями рыбы и ярко исшрамленную грузом потверже. Суденышко снова прибавляет ход, ускоряясь неимоверным толчком. Ленитропа влажно катит к корме. За ним под дождем взметывается огромный петушиный хвост пены. До кормы из рубки доносится взрыв маниакального хохота.
— Эй, кто или что тут этим судном командует, а?
— Матушка, — розовый мальчишка присел рядом, как бы беспомощно извиняясь. — Гроза открытых морей.
Эту даму с наливными щечками зовут фрау Гнабх, а ее отпрыска — Отто. Когда накатывает материнская нежность, матушка зовет его «Молчун Отто», полагая, что это очень смешно, однако ее старит. Пока Ленитроп стаскивает смокинг и развешивает его внутри на просушку, а сам заворачивается в старое армейское одеяло, мать с сыном рассказывают, как они каботажат с товарами для черного рынка по всему Балтийскому побережью. Ну а кто еще выйдет сегодня в море, в такую-то непогодь? Его лицу можно верить, Ленитропову то есть, люди ему что угодно расскажут. Вот сейчас, похоже, они направляются в Свинемюнде — взять груз на борт, доставить назавтра куда-то на Узедом.
— Знаете человека в белом костюме, — цитируя Лиху Леттем, что была несколько эпох назад, — который в этом Свинемюнде каждый день около полудня должен быть на Штранд-променаде?
Фрау Гнабх заправляет в ноздрю понюшку и сияет улыбкой:
— Его все знают. Он белый рыцарь черного рынка, а я — королева прибрежной торговли.
— Der Springer, правильно?
— И никто другой.
Никто другой. В брючном кармане Ленитроп до сих пор таскает шахматную фигурку, которую дал старина Зойре Обломм. По ней Шпрингер его и узнает. Ленитроп засыпает в рубке — выпадает часа на два-три, и за это время к нему приходит Бьянка, притискивается к нему под одеялом. «Ты теперь и впрямь в этой Европе», — ухмыляется она, обнимая его. «Ой гоп-поди», — твердит Ленитроп, и голос у него — точь-в-точь Ширли Темпл, Ленитропу неподконтролен. Как неудобно. Просыпается он от солнца, визга чаек, запаха топочного мазута номер 2, топота винных бочек по грохочущим сходням на берег. Они у причала в Свинемюнде, у долгих и просевших пепельных останков складов. Фрау Гнабх надзирает за выгрузкой чего-то там. У Отто закипает жестянка настоящего, бог свидетель, Bohnenkaffee[298].
— Давненько не пробовал, — Ленитроп обжигается.
— Черный рынок, — мурлычет Молчун Отто. — Хороший бизнес.
— Сам занимался… — Ох да, и последыш этого гашиша Будина, целых, блядь, несколько унций, остались на «Анубисе», ну не умник ли. Сахарница в пляс пустилась, вместе с Лапой Покатилась, чтобы в Дьявольское Месиво попасть…
— Славное утречко, — замечает Отто.
Ленитроп опять влатывается в смокинг — севший, весь сморщенный и почти сухой — и сходит с Отто на берег искать Der Springer. Судя по всему, именно Шпрингер зафрахтовал сегодняшний рейс. Ленитроп то и дело озирается, ищет «Анубис», но яхты нигде не видно. Вдалеках сгрудились портальные краны — скелеты, они правят опустошеньем, что столь внезапно постигло этот порт. Русское весеннее наступление усложнило здешнюю топографию. Белое судно может прятаться в доках за любой горой обломков. Туки-та, выходи же…
Бурю сдуло, бриз сегодня мягкий, а небо над головой лежит идеальной схемой интерференции — скумбриево-серое и голубое. Где-то роются и лязгают военные машины. Далеко и близко по-русски кричат мужчины и женщины. Отто и Ленитроп огибают их переулками, застроенными остатками фахверков, что выдвигаются на шажок с каждым этажом, дабы через века еле ощутимого падения встретиться над головой. На крылечках сидят люди в фуражках с черными козырьками, присматриваются к рукам — нет ли в них сигаретки. На маленькой площади выставили рыночные прилавки — деревянные каркасы и старая испачканная холстина, мерцающая, когда ее насквозь пролетает ветерок. Русские солдаты подпирают столбы или скамьи, болтают с девушками в дирндлах и белых гольфах — все почти недвижны, как статуи. Рыночные фуры отцеплены, языки вывалены наземь, настилы покрыты мешковиной и соломой, остатками товара. К грязевым негативам танковых гусениц принюхиваются собаки. Двое мужчин в заношенных темносиних мундирах пробираются по площади с метлой и шлангом — счищают мусор и каменную крошку соленой водой, что качается из бухты. Две маленькие девочки бегают и бегают взапуски вокруг кричаще-красного киоска, залепленного хромолитографиями Сталина. К докам крутят педали рабочие в кожаных кепках, моргают, лица утренние, а коробки с обедом болтаются на рулях. Голуби и чайки финтят в канавах, сражаясь за объедки. Мимо спешат светлые, как призраки, женщины с пустыми авоськами. Посреди улицы кварталом невидимых птиц заливается одинокое деревце.