Сиреневый вельвет махал мне рукой. Видимо, это и был Марк, настаивающий на своей значимости.
— Там, внизу, Марк машет крыльями, — говорю я. — Позвать?
— Марк? — удивилась Ольга. — Теперь уже полный сюр… Марк, идущий по следу. Скажи, что меня нет… У нас разговор на двоих. И ты можешь задать мне любые вопросы… Где были мои глаза? Что я думаю о собственной дочери? Что я думаю о твоем дураке сыне? Кто обрюхатил твою будущую невестку? Отвечаю сразу и быстро: он не еврей. И как она его допустила до пиписьки, если я бы его до мытья полов не допустила. Вот сказала, и по потолку опять поехал плафон. Сволочь такая. Сядь передо мной, чтоб я смотрела на что-то устойчивое и положительное.
Я села напротив. У меня начинало болеть в солнечном сплетении — оно у меня нежное, как заря. Чуть что — туманится болью.
— У тебя хорошая девочка. Люди сразу рождаются или хорошими, или плохими. Природа их изначальна. И Катька у тебя всегда была славная, потому что мой, безусловно, хороший сын не мог бы влюбиться ни в дуру, ни в сволочь. Это мы с тобой тогда оказались не на уровне наших детей, дети же были что надо… Теперь насчет пиписьки… Ты меня знаешь. Я не из тех, кто заглядывает в это место… И тебе не советую… Там, внизу, по-прежнему колышется мужичок-фитилек… Он на тебя очень претендует как свой, как владелец… Я могу пустить его к тебе.
— Но ты бы его к себе не допустила… Я правильно выстраиваю мысль твою недосказанную?
— Я не в счет… Я полоумная и люблю своего мужа и сейчас, как в первый раз. Мне никто не подойдет, ни с какой статью… Так что не выстраивай за меня мои мысли. Мы с тобой теперь кто? Сватьи? У нас будут общие внуки…
— Не ври! Не ври! — закричала Ольга. — Тебя ведь с души воротит эта беременная ситуация. Предположим, у молодого влюбленного дурака глаза не так вставлены, твои-то вставлены правильно! Этот ребенок — ничей!.. Понимаешь — ничей? Мне его, дурачка, уже даже жалко. Рожденного незнамо где, от сопливого полумужика, он будет лопотать на чужом языке, этот ничейный сын.
— Или дочь, — сказала я.
Странно, но ушла моя любимая боль, а вместо нее запеклась такая жалкая нежность или нежная жалкость, что я вдруг поняла своего сына и эту его готовность любить чужое и ненужное дитя.
На этом жалобном месте и пришла Катя. Она была беременна, что называется, вовсю… Коричневыми пятнами на лбу, подушечками отекших стоп, не полнотой, а какой-то расширенностью в пространстве и времени. Большое ее тело будто кричало о том, что оно такое не навсегда, так дети понарошку надувают щеки за столом, раздражая родителей, а ведь всего ничего — игра.
Катя от соседей все узнала и тем не менее оторопела, увидев мать.
— Значит, уезжаешь? Значит, нашла дурачка? Значит, и мать тебе не мать, и родина не родина, — бормотала Ольга.
На «родине» я подавилась и засмеялась. Это было не специально, просто стал смешон поставленный на попа патриотизм, как шифоньер для выноса.
И Катя как бы увидела эту картинку и тоже засмеялась, и мы хохотали обе две над родиной, которую, по логике Ольги, надо бы, подвывая, оплакивать, а нам хохоталось.
— Значит, все в курсе, — смеясь, сказала Катя. — Ну и слава Богу! А то меня поносило от мысли, что что-то надо объяснять.
— А что не надо? — закричала Ольга. — На что вы будете жить, придурки?
— Я уже продала квартиру, — сказала Катя. — На первое время хватит, а на второе — пойду работать. Ты забыла, что я неплохой музыкант? Тетя Саша! — Катя смотрела на меня какими-то излишне большими глазами, в которых уже набрякали слезы. Так случается сразу после смеха. — Я люблю Алешу… Но я на него не вешаюсь… Он знает…
— Дурочка! — сказала я. — Я на твоей стороне, и к тому же я не патриотка. Ребенку там будет лучше.
— У нее есть младший брат и отец, — закричала Ольга, — который весь на виду! Еще неизвестно, как все на них откликнется. Была бы хоть в разводе. А то увозить нерожденного ребенка.
Тут на нас с Катей снова напал смех. Наверное, мы обе представили этот способ контрабанды русских и серьезность лиц таможенников, вставших во фрунт перед широким Катиным животом, увозящим национальное достояние.
Ольга смотрела на нас смеющихся, решительно встала, что было неправильно, потому как она тут же решительно рухнула. Я объяснила Кате, что было с ее матерью. Девочка взволновалась, но потом сказала фразу, от которой уже у меня зашатался потолок.
— Ты встанешь, — сказала она матери. — Потому как я уеду, даже если ты будешь лежать пластом. Я найму тебе сиделку на все имеющиеся деньги, но я спрыгну с этого поезда. Я хочу быть с Алешей, и это больше, чем быть с тобой, думать о судьбе отца и брата, а уж родину твою, трахнутую всеми, кому не лень, я просто выковыряю из зуба. Ровно столько во мне к ней любви. Так что, дорогие мои, не трогайте лучше меня. Я хочу Алешу, я хочу ребеночка, похожего на мою бабушку, я хочу хорошей погоды круглый год, и не мешайте мне больше жить!
Она ушла в кухню. Мы сели с Ольгой на диван, держа друг друга в руках, наши экстрасистолы выстреливали в пандан, в голове у нас гудящий шмель совершал свой полет. И в какой-то момент я поняла, что нас не две, а одна. И почему-то это было в радость.
Я — Раиса
Мы выгуливаем Ольгу. Самая крепкая из нас рухнула первой. Мы сидим на скамеечке у Патриарших, смотрим на черную воду. Нигде нет такой черной воды, как здесь. Место плохое, «со значением», но самое близкое и тихое к Ольгиному дому, который окнами пялится на перекрестье сразу четырех улиц. Мы похожи на уток, которые послеживают за нами, такие же нахохленные и себе на уме. Но иного вида у нас не получается. Во-первых, холодновато, во-вторых, мы все немножко злимся друг на друга. У меня должна быть встреча с майором, и на моем месте должна быть Катя, но она оформляет свой беременный обменный лист именно в этот момент. Я сама сказала, что это важнее, так как ее поджимают сроки. А теперь злюсь: а меня не поджимают? Все последние известия начинаются только с войны. Только с нее, проклятой. Саша тоже думает свою мысль — об Алеше и о всем том, что его ждет. Ольга видит наши затуманенные думой лица и гневится на себя, на свою немочь.
— Девки! Я выгулялась! — кричит она. — Я уже не могу смотреть на этих пернатых. И вообще у меня ощущение, что вы нарочно привели меня на лавочку Берлиоза. Сволочи такие!
Саша у нас про Булгакова знает все. И она показывает, где была лавочка Берлиоза и где бегал трамвайчик. Она вскочила с места и чертит нам прутиком на земле маршрут трамвая и поскальзывается на чьей-то сопле. Не больно, не страшно, но присела на попу прилично, задержавшись за железную лапу лавки. Мы смеемся. Мы говорим, что Мессир где-то тут от скуки щупает уток, оттого у них и вид заполошенный, а мы ему — какое-никакое развлечение.
— Мессир! — тоненько зовет Ольга. — Я девушка больная, слабая, дал бы чего укрепляющего.
На Ольгу капает огромная капля с почти сухого дерева. Где-то копилась, копилась влага и — бац! — прямо на горящую губу. Ольга жадно ее слизывает и кричит так, что утки начинают нервничать:
— Спасибо, Мессир! Девки, — говорит она, — я в это верю. Он мне подмогнет.
— Я бы с сатаной в такие игры не играла, — говорит Саша.
— Они — единая сила, Бог и сатана, а капля была, между прочим, сладкой. Они оба — создатели. И сволочь не получит от Бога благословения, а хорошему Мессир зла не сотворит. Они контролируют друг друга. Боженька солнцем восходит, чертушка его закатывает. Любить надо Бога, а его визави надо уважать за баланс.
Мы хохочем, потому что от всех своих глупостей Ольга порозовела, и откуда-то — от Бога! Бога! — выползло солнышко, и нам вдруг стало хорошо, как в молодости.
А тут еще Саша второй раз съехала ногой по тому же сопляку, и мы ее снова подхватили и совсем зашлись от хохота.
Тетрадка
Так я их и увидела второй раз, хохочущих и обнявшихся. Я на свою голову написала пьесу, и вот Бронный театр согласился ее прочитать. Назад пошла через Патриаршие. Как ни странно, но я тут в первый раз. Не было у меня никогда пиетета ни перед Булгаковым, ни тем более перед его фанатиками, расписывающими стены его дома. Я по природе своей не мистик, и всякое такое, что нельзя пощупать рукой или увидеть собственными глазами, мне просто неинтересно. Не приемлю всю гоголевскую чертовщину, булгаковскую, а уж от зарубежного мистицизма меня просто с души воротит. У меня из-за этого дурная репутация у интеллектуалов. Но я их видела всех в гробу, как Хома Брут панночку. Только Хома — Господи, прости! — обосрался, а я бы ее Псалтирью по голове, по голове. Так шандарахнула. Это у меня ноги слабые, а руки — будь здоров!
Я иду прямо на них. Время ни черта с ними не сделало. Такие же красотки. И моя лавочница стоит ко мне спиной — как же я ее не узнала? — и я вижу начало ложбинки на шее, которая побежит куда-то вниз и где-то там кончится, в загнеточке попки.