Было совсем раннее утро. Наволочь морозного тумана мешала Ходынину смотреть.
Подхорунжий протер глаза и пожалел, что не взял с собой очки ночного ви́дения.
«Опять актеры? – с неожиданной злостью подумал он. – Ну, покажу я им балаганы на льду устраивать!»
Между тем чуть в отдалении от шатра обнаружился на льду и московский любопытствующий люд.
Людей было немного. Впереди несколько боярских детей, обряженных в саженные терлики (то есть в шубы до пят). От них слегка поодаль двое-трое разносчиков с лотками на головах. Еще дальше, крупно шевеля распухшими губами, бубнила молитвы баба-нищенка. И уж совсем в отдалении топталась всякая мелюзга человечья: как в рот воды набравшие церковные служки, беспутные люди, ярыги…
Подхорунжий подступил ближе, вгляделся внимательней: лед ожигал ярыгам ступни, и они без конца переступали ногами, обутыми в легонькие берестяные лапти.
Рядом с шатром темными острыми глыбами застыли стражники с бердышами в длинных теплых кафтанах.
Чуть в отдалении завиднелась на льду и повозка, с поместительным глубоким кузовом и просторной звериной клеткой, которая была повершена треугольной крышей.
Лошадей из повозки загодя выпрягли, на льду их не было.
«Побоялась актерская шатия коней на лед выводить», – стал было уговаривать себя Ходынин, но внутренним словам своим не поверил, кожей ощутив: повозку будут тащить не лошади – люди!
От вновь налетевшего речного ветерка подхорунжий вдруг задрожал и никакими гимнастическими движениями уже согреть себя не смог.
Тем временем легко одетый человек – скорей всего кат, палач, – сходил в шатер по третьему разу и выволок оттуда богато одетого боярина или боярского сына.
Бороду боярский сын имел выразительную, жесткую, торчком, а вот лица его было не разглядеть. Вскоре оказалась, что и одежда на нем хоть и богатая, но рваная, да еще и перепачкана чем-то. И только шапка горлатная, кунья была чистенькой, новой…
Вслед за этими двумя из шатра-халабуды вышел и тоже задрожал от московского холода глашатай: в расстегнутой шубе, без шапки и без бороды, под макитру стриженный.
Глашатай развернул свиток и попытался написанное прочесть.
Зуб на зуб не попадал у него, однако, вот в чем штука! Да и темно было.
Глашатай поманил к себе одного из стражников. Тот подошел, вынул из нагрудного кисета кремень и кресало.
Заискрил трут, полыхнул смоляной факел.
И тогда глашатай стал раздельно выкрикивать слова указа.
От крика он согрелся, дрожать перестал.
– Боярского сына Ваньку Беклемишева! По прозвищу Берсень! – голос глашатая окреп, дрожь прошла окончательно, – кажнить! Для того рвать ему, Ваньке Беклемишеву, язык до половины. А буде скажет еще хоть одно слово поганое, урезать ему и весь язык – из корения! А не угомонится – так спустить того Ваньку Беклемишева по прозвищу Берсень под лед!
– Кажни как следовает! Рви сразу язык из корения! Искореняй заразу! – крикнул кто-то из боярских детей.
Палач перехватил Беклемишева-Берсеня поперек спины, сбил на лед нежную, из горла куницы шапку, как зубодер, ухватил боярского сына за волосы и, ломая казнимому шею, прижал его голову к своей груди, как ту покорную, ко всему готовую бабу.
Раздирая боярский рот большим и указательным пальцами, кат полез за беклемишевским языком.
Тут боярский сын резко присел, и кат голову его на минуту-другую выпустил.
– Ныне в людях правды нет! – сразу же выкрикнул Берсень.
– Искореняй! Рви язык ему до самого корня!
– … А Бог – Бог есть еще! Коль не на Москве – так в других землях русских Бог еще обретается!
Палач поддернул Берсеня вверх и, уже не примериваясь: косо, грубо сдирая кожу, разрывая связки, стал за подбородок левой рукой отжимать ему нижнюю челюсть. Правой рукой кат поволок из фартуха похожую на ижицу железку, раззявил рот боярскому сыну до возможных пределов, вставил ижицу как положено и, перекусывая щипцами нежные человечьи хрящи, с выдохом рванул язык из пасти вон!
Берсень трубно охнул и вторично сел на помост.
– А кому свежего языка? Продам задешево! – кат зареготал, оттолкнул от себя с презрением Берсеня и кинул на лед дымящийся, сизый, продолговатый кус мяса.
Беклемишев-Берсень широко, словно водой, захлебнулся кровью, но сразу не онемел. Шевелился еще во рту у боярского сына – на беду ему – обрубок языка!
– … ес-соетие, – заревел Берсень, как бык, всей утробой, – н…н… ес-советие, князь-осудай, твоишь…
– Коротко захватил!
– Под лед его за слова про князя-государя!
– И ката за неумелость – тоже под лед!
– Вот я вас счас, сучьи дети! – крикнул кат, замахнулся на орущих длиннющими щипцами, даже подпрыгнул со зла на помосте…
Раздался страшный треск. Лед московский дрогнул, проломился!
Шатер, вместе со стражниками, катом, повозкой и бабой-нищенкой, стал уходить под лед. Крики боярского сына Беклемишева-Берсеня перестали быть слышны…
Зыркая по-звериному то на громадную полынью, то на берега Москвы-реки, до которых было не так уж и близко, еще остававшийся на льду московский зевачий люд стал пятиться, отступать. Ходынин кинулся к месту, где можно было спуститься на реку, поскользнулся, упал…
Когда подхорунжий вскочил на ноги, на льду уже никого не было.
Дымилась громадная черная полынья, плавала в полынье, вертясь, чья-то драная шапка…
Криков Берсеня, кроме подхорунжего, и впрямь никто не слышал. Шатра, боярских детей, повозку без лошадей, бабу-нищенку и ярыг – как выяснилось из разговора со случившимися здесь же неподалеку дэпээсовцами, – не видел…
– Ты пей, обормот, в меру. И по ночам меньше шляйся! Тогда и балет на льду видеть перестанешь, – был дан Ходынину искренний и для этого часа ночи вполне дружеский дэпээсовский совет.
Берсеня-Беклемишева и вправду никто не видел.
Но вот появление близ Кремля, а потом и в самом Кремле Наполеона Бонапарта без внимания, конечно, не осталось.
Едва ли не на самом верху было определено: этот самый Наполеон – никакой не символ, никакая не аллегория! А просто пьяная эскапада (решено было дать выходке научно-юридическое определение) безместного актера Пигусова.
Виктором Владимировичем Пигусовым заниматься не стоило. Мелок. Слаб.
Чего нельзя было сказать про подполковника Ходынина, самовольно понизившего себя в звании, почти на корню загубившего субсидируемую из госбюджета «Школу птиц», что-то ненужное болтающего про Тайницкий Небесный Сад…
Все могло бы рассосаться, но случилось непредвиденное.
В один из зимних дней – в последний день Святок – во время сильной, почти весенней оттепели вся ледяная Москва-река напротив Кремля, а также многие дорожки запретного Тайницкого Сада вдруг усеялись мертвыми птицами.
Птицы торчали хвостами строго вверх. Позы птичьей смерти были неестественны и неприятны: словно кто-то умышленно – причем каждую в отдельности, а не всех вместе – втыкал птиц головками в снег: в лопнувшие льдинки или – в местах от снега и льда очищенных – в трещинки асфальта.
Птиц убрали.
Однако на следующий день с неба свалились новые. Среди упавших были воронята, галчата, несколько десятков сорок, никому не нужные воробьи.
Тут возник вопрос: а зачем тогда ястребы, зачем «Школа птиц»? Зачем дорогостоящее и просторное кремлевское помещение, завешенное внутри мелкоячеистой рыбачьей сетью, если пернатые, портящие золото соборов и покрытие кремлевских дворцов, сами по себе выпадают в осадок?
Деятельность «Школы птиц» решено было приостановить.
Правда, четырех ястребов и пустынного канюка решили на всякий случай с довольствия не снимать.
Ходынина в Кремль еще пускали. (Все-таки присмотрит за ястребками.) Но кремлевские дни его были скорей всего сочтены.
Для подполковника-подхорунжего и впрямь настали трудные времена.
Приближалась весна. В этом году она не радовала, скорей тревожила: нависла угроза над «Школой птиц», рок-подпольщики перетряхнули все мозги напрочь, воспоминания о кельтской девушке теребили зрительный нерв…
И хотя снегу было еще много и лед не кололся на куски, Ходынин чувствовал: весна – вот она, рядом, готовится к масленичным замоскворецким пирам! И при этом несет в себе нечто небывалое, непредсказуемое.
– Что – пагубу, избавление? А если избавление – то от чего? – спрашивал себя подхорунжий и прямого ответа не находил.
Чувствуя грядущие перемены, Ходынин, вопреки инструкции, каждую ночь взбирался на Беклемишевскую башню и смотрел сквозь кремлевские прорези вниз, на Тайницкий сад.
А там, в Тайницком (реально существующем, не каком-то Небесном!) саду – происходили вещи необъяснимые.
По ночам в закрытом для посетителей пространстве, на краткие мгновенья замирая в воздухе, пролетали вихревые сгустки. Из этих сгустков вылуплялись трехмерные фигуры: словно кто-то на громадном «тридэшном» экране лепил из влажно-комковатых ветерков весны то ныне здравствующих, то давно угасших людей.