Но был в этом офицере и другой человек, искусственно созданный, инкубаторный. На политинфомациях, политзанятиях или занятиях в орудийной комнате его чахлый голос вдруг приобретал резко-визгливые интонации. Он начинал орать, что на земле никогда не было ничего лучше, чем наша советская власть, и тут же добавлял, что всякий, кто не верит в это, будет раздавлен, и приводил слова Горького о том, что если враг не сдается его уничтожают. Он так часто повторял отрывки из произведении советских писателей, революционеров, генсеков и прочих, что наверняка забывал, что произносимые им тирады и монологи не принадлежат его уму.
«Вот так и получается, — говорил я иногда, — что ему, с одной стороны, жить на белом свете не хочется, а с другой — этот кажущийся мир, в котором он иногда пребывает; он ведь искренне орет, что нет счастливее его на этой планете». Малашин в ответ на это обрывал меня: «Выходит, что ты, кроме всего, еще и жалеешь нашего зампотеха? Хорош! Да он со всей своей искусственностью оторвет тебе голову и не пикнет». Я с тобой не согласен: что бы власть или другое там ни делала над мужиком, если он настоящий человек — он им и останется, что бы ни произошло. Нас всех пытаются засунуть в этот самый инкубатор, но есть я, есть ты, есть полроты. Ты приглядись. А зампотех просто сволочь, и весь сказ.
Лицо зампотеха, свирепое и деловое в части, по-житейски заскучало, как только грузовик выехал на большую дорогу. Сигнализация на стрельбище, как всегда, барахлила, и мы провозились с ней до позднего вечера. А на обратном пути сели аккумуляторы грузовика. Становилось темно, из Китая шли грязные тучи, а где-то за дальними сопками, вероятно, уже шел дождь. От мысли, что в эту самую минуту кто-то в столовке полка преспокойненько уминает наш ужин, сводило животы и приводило в бешенство. Оставив двоих караулить грузовик, я, Малашин и зампотех отправились разыскивать телефон. В первой же попавшейся деревеньке постучали уверенно, по-солдатски, в окошко опрятного старого домика. Вышла и пригласила нас войти старушка, такая же чистая и опрятная, как и ее домик. Таких пожилых людей обычно не замечаешь в толпе, но если вглядишься в них, то не можешь не поразиться их уму и опыту, отражающемуся в полинявших от времени глазах. Старушка обрадовалась незваным гостям, накрыла на стол, налила очищенного самогона, угостила копченой свининой — лучшим лакомством края. «Ну, что бабушка, — спросил ее Малашин, — справно живешь? Не скучаешь?» Спросил, чтобы доставить старушке удовольствие, а вышло другое. Старушка села, сказала, не повышая голоса: «Плохо живу. Все мы плохо живем. Я старая, слишком много повидала, чтобы бояться. Умер во мне страх раньше меня. Россия богатая, а народ бедный. Будто мы с землей, а на деле безземельные. Нет правды, народ замучали. При царе куда лучше было!»
Зампотех, как бы очнувшись, заорал: «Врешь, старая, врешь! При царе народ угнетали, капиталисты были. Потому революция произошла. Антисоветской агитацией занимаешься, старая. А ты знаешь, что тебе за это будет?» Глаза зампотеха горели, как во время политзанятий. Старушка спросила его, по-прежнему не повышая голоса: «А сколько нужно растить сына, чтобы он научился мать оскорблять?» Мне редко приходилось видеть, как люди мучаются от стыда. Лицо зампотеха стало бурым. Старушка продолжала: «Махонькие вы совсем. Не понимаете вы, что надо слушать голос народа и своей совести. Эти голоса, как жизнь, доступны и глухому. А вы только голос вашей советской власти слушать хотите. Оно-то проще, легче. Купил газету, послушал радио, посмотрел телевизор. В нашей деревне до революции безлошадников не было.
Пили у нас для веселья — не для забытья. Праздников было много. Были несчастья, без них жизни нет, но работали на себя. Поэтому радость была веселой, товар был товаром, рубль — рублем. А сегодня хлеба в России нет. Узнали бы предки наши об этом — из могил бы своих повстали. В России хлеба нет! Она, матушка, вся покрыта золой, на вас самих зола эта. Не знаете вы, что в вас русский человек живет. Зола сойдет, лихо уйдет. Россия все перетерпит».
Старушка, словно устыдившись своей словоохотливости, добавила: «Заболталась я. А вы, сынки, к управлению идите, там телефон. С Богом. России служите».
Зампотех встал, наклонился и поцеловал старушке руку.
Я служил с ним вместе, мир праху его. Над его фамилией немного подтрунивали, спрашивали: «Слушай, а тот самый, не родственник ли тебе?»
Сергей Андропов был для меня, городского жителя, одним из исконных, неизвестно почему сохраненных природой, русских людей. Дело было не в том, что он запросто мог вырезать топором ложку, нет, этот Андропов был мягок душой, честен до умопомрачения и вместе с тем жила в нем железная решимость. Его конопатая физиономия встречала жизнь, как ветер — прищуренными глазами. Когда в нашу учебку прибывали квалифицированные комиссии, то члены их удивлялись технической подготовке Андропова, его умению настраивать аппаратуру, управлять ею, а главное — устранять неисправности. Получив специалиста первого класса, Андропов даже не улыбнулся.
Фамилия его многих раздражала. Поэтому крепче к нему прилипла кличка Русак. Учебка наша была расположена далековато от села, поэтому большинство курсантов за год учебы не то что не добивались краткосрочной женской ласки, но практически не видело женщин. Были мечты, кусание подушек, бесконечные разговоры, когда пошлые, когда не очень, о плотской любви. Русак редко принимал в них участие. В свободное время он чаще писал письма невесте. Однажды он сказал нам, пробив некую черту-потолок, отделявшую его от нас: «Слюни вас текут. Бросьте! Заройтесь в себя и найдите силы выстоять. Комвзводу, этому сопляку, скучно в глуши, ему в кафе сидеть охота да марочный портвейн потягивать, вот он и развлекается, как приказывает ему его душонка. Пришел он сегодня под хмельком, начал сладенько рассказывать, как он из баб вытяжа делает, как тискает их и прочее, понасладился вашей завистью, вашим мученьем, пожелал вам хорошего онанизма на прощанье, вот ему и легче стало. Кто от жизни за добрыми делами прячется, кто за злом укрывается. Он за злом укрывается, сволочь он. Коммунист он там или нет а сволочь».
На следующее утро Русак со всеми ругался, что воду в часть не привезли, что умыться нечем, что могли бы, прежде чем деревянные казармы строить, водопровод протянуть. Еще через несколько дней Русак в общем разговоре как бы мимоходом произнес: «Приказ приказу рознь…»
Кто-то донес комвзводу о словах Русака. Лейтенант не был членом партии, но он был комсоргом роты. Дела это, в общем, не меняло. Через некоторое время комвзвода придрался на вечерней проверке к курсанту Андропову, нашел на каблуках его сапог пыль и влепил от имени командира части пять нарядов вне очереди.
Русак молча отработал наряды, а затем вновь удивил всех: написал на лейтенанта жалобу, индивидуальную, разумеется. До сих пор всем казалось, что писать жалобы непристойно, стыдно. Но поступок Русака никому из личного состава не показался ни непригожим, ни постыдным. Многим помнилось, как стояли они друг против друга — комвзвода и Русак. Одного почти роста, русые, оба пензенские. У лейтенанта желваки злобы бороздили лицо, в глазах что-то желтое, похожее на желчь. У Русака привычное прищуренное выражение. Оба они были в форме, один — в офицерской, другой — в солдатском хлопчато-бумажном обмундировании, но казались они пришедшими сюда из разных миров. Русака все же кто-то спросил, почему он эту жалобу написал и было ли ему при этом неприятно. Русак улыбнулся и ответил на вопрос вопросом: «Было ли бы вам неприятно, если бы заяц, вооружившись палкой, напал бы на волка?» И всем показалось, что именно этого ответа они и ожидали. Когда Русак говорил, он произносил то, что всем хотелось сказать, но почему-то ни у кого не находилось слов.
Когда на комсомольском собрании Русак потребовал, чтобы комсорга за пьянство убрали с этого поста, вся рота застыла. Комсоргом был лейтенант и командир взвода. Комсомольское собрание заканчивалось и через несколько минут комсомольцы превращались в курсантов и офицеров, командиров и подчиненных. Но рота застыла не только от испуга, сколько охваченная предчувствием, что нельзя, ни в коем случае нельзя показать свою радость, что ликование роты по поводу требования погубит Русака. Комвзвода комсоргом остался но при всей своей злобе не мог тогда не ощутить значение молчания и создавшуюся в роте человеческую общность. Над каждым воинским подразделением можно властвовать только до тех пор, пока солдаты духовно разобщены.
Лейтенант бросился в штаб. Парни, работающие в секретке, донесли до личного состава обрывки разговора комвзвода с комполка, особенно слова командира части. «У страха глаза велики, — сказал командир. — Пить меньше на службе надо. А Андропова ты мне не трожь, в армии личное забывать надо. Он же лучший курсант. Кого я комиссии суну? Тебя? Ты хоть и лейтенант, а вольтметра от патефона не отличишь. И брось эти штучки с пылью на каблуках. Не во времена Жукова живем. На фронт бы тебя, жучка…» Лейтенант был бессилен. Он да старшина роты Милосердой делали все, что могли: наказывали, угрожали, развращали, но разбить создавшуюся общность они были уже не в силах.