Капитан помолчал, потом добавил: «А Родину все равно нужно любить». И ушел к себе в палатку.
Мы со Свежнёвым сидели как оглушенные.
Однажды зимой нашу роту послали на лесозаготовки в притаежные леса. Обычно после обеда мы со Свежнёвым бродили, ища дичь. Двадцать обмененных на водку патронов превращали нас в охотников. Благодаря компасу мы могли отойти достаточно далеко от наших землянок. Как-то, болтая мы зашли, вероятно, слишком далеко. Нас остановил крик: «Стой, руки вверх!» Затем мы услышали щелчок затвора, посылающего патрон в патронник. Человеку, стоящему позади нас, теперь было достаточно нажать на курок. И было страшно глупо стоять так в лесу с поднятыми руками и чувствовать, как струйки пота щекочат лопатки. Наконец, повернув головы, мы увидели пограничников и разразились отборнейшими ругательствами. Все же, для надежности ребята из погранвойск не только проверили у нас военные билеты, но и спросили, как зовут женщину, торгующую в селе самогоном. Получив нужный ответ, убедились, что мы не тайские диверсанты. Один из пограничников, прощаясь, сказал: «Не ходите дальше. В километре отсюда уже желтые бродят. Прошлым месяцем их штук двадцать, все пьяные в доску, к нам в гости пришло. Псы их наши почуяли. Мы их всех и прикончили». Тут лицо парня стало задумчивым. Растягивая слова, он добавил: «И мы двоих потеряли».
Как только пограничники скрылись за деревьями, мы со Свежнёвым где стояли, там и сели. Мне вспомнились снаряды, летевшие в неизвестность, и нестерпимо захотелось увидеть своими глазами вооруженного китайца, врага.
Сколько мы шли не помню, вероятно, долго. Все время хотелось проверить, действительно ли патрон загнан в патронник. Когда мы вышли на опушку, увидели примерно в пятистах метрах десять фигурок. Это были китайцы. Бог знает, что во мне заговорило, быть может, совесть, быть может, самолюбие, но мне показалось, что я должен подвергнуться опасности, должен хотя бы для того (так мне казалось), чтобы после с более спокойной душой посылать снаряды, куда мне прикажут. Я сказал Свежнёву, чтобы он встал за дерево и начал стрелять, если кто из китайцев начнет поднимать оружие. Вытащив из кармана шинели театральный бинокль, я двинулся вперед. Китайцы остановились. Я видел в бинокль их лица. Это был патруль из десяти человек. Они были без погон, без знаков отличия. У девятерых были карабины и только у одного автомат Калашникова. Китаец с автоматом, вероятно, офицер, достал из висевшего на боку футляра полевой бинокль. Мы смотрели друг другу в глаза. Этот китаец был врагом. Он мог меня убить, и я мог его убить. Но мне совершенно не хотелось этого делать. Я кивнул ему головой, повернулся к нему спиной и пошел к лесу.
Как-то, уже после демобилизации, оказавшись в командировке в Подмосковье, я поселился в двухместном номере тусклой провинциальной гостиницы. Моим соседом оказался Сергей Федорович Лозовский. Мы распечатали по бутылке, достали закуску и выпили. Пили не для веселья — для беседы. И действительно, выпив, разговорились. Оказалось, что служили мы почти в одном краю, я — под Уссурийском, в семнадцати километрах от китайской границы, а он — на некой станции Ледяной, где-то между Благовещенском и Хабаровском. Выяснив это, прониклись друг к другу еще большей симпатией, и Лозовский рассказал мне про один случай, оставшийся, как он сказал, на его совести.
«Странное дело, — начал он свое повествование, когда сломаешь челюсть такому же мордовороту, как ты сам, остаются шальные воспоминания, а тут, можно сказать, ничего особенного не произошло. Ну ровным счетом ничего особенного, если не брать в расчет совесть. В общем, как я тебе уже сказал, был я на службе при межконтинентальной ракете. Сам должен знать: силос и в нем эта сволочная ракета, а вокруг да около, да под землей комплекс прицельных и пусковых устройств, приборы управления и прочее. Все это требует людей. В основном берут в ракетные части ребят со средним или с незаконченным высшим образованием. Оказался в моем отделении и этот самый Сергей Кожемякин. Откуда он только взялся на этом свете?! Теперь знаю… У него было незаконченное высшее. Он мне рассказал, что сам бросил физмат. Что-то там показалось ему неинтересным. Ты встречал людей, которые задают никем не задаваемые вопросы? Вот он такой и был, этот Кожемякин. Его было прозвали в части „князь Мышкин“, но по-настоящему пристала к нему только кличка „слабый“. Он казался слабым, этот Сергей, неприспособленным для жизни. Кожемякин, понимаешь, во что-то верил. Не в Бога, это можно было бы, в конце концов, понять, а в человека и в слово! Он мог вдруг сказать, что в нашей советской конституции есть правильные статьи, которые не исполняются, и что это чрезвычайно плохо. Сам понимаешь, слушать подобные изречения возле межконтинентальной ракеты не очень удобно. Не знаешь толком, что делать. А в глазах у Кожемякина жила раздражающая честность, некривление души. И вот однажды на теоретических занятиях все и началось. Наш полковник Васюков в присутствии замполита объяснял, что после первого залпа по Соединенным Штатам личному составу нужно, не помню точно, тридцать три или тридцать четыре минуты, чтобы подготовиться ко второму. А так как американцы после нашего первого залпа уничтожат нашу точку, кажется, в тридцать минут, то личному составу, всему коллективу, нужно произвести второй залп в двадцать девять с половиной минут. Васюков говорил и говорил. За окном было пятьдесят ниже нуля, а в ленинской комнате сладко грели батареи. Голос Васюкова для большинства был шелестом ветра. И вдруг раздался честный голос Кожемякина: „Товарищ полковник, разрешите вопрос? Я что-то не понимаю. Мы же ведь не нападаем, а только отвечаем ударом на удар. Я готов умереть за Родину, но только защищая ее, а не разрушая другие страны и континенты. Пусть мы успеем за двадцать девять с половиной минут дать второй залп и погибнуть через тридцать секунд, война есть война. Но повторяю, чего я не могу понять, это — как, защищаясь от нападения врага, мы вообще сможем успеть дать два залпа?“»
Васюков и замполит переглянулись. Быть может, все и прошло бы, если бы два-три человека вдруг не заинтересовались поднятым вопросом. Кто-то спросил: да, как это так, мы что, будем нападать или обороняться? А Кожемякин воскликнул с озорцой в голосе: «Так как же, товарищ полковник, что же происходит, кто же мы: защитники Родины или агрессоры? Странно ведь получается».
Это озорство и погубило Кожемякина. Через несколько дней поднялась гнусная метель, одна из тех, когда ветер гонит и гонит в лицо замерзшие снежинки. Вместо того, чтобы, как было положено по расписанию, погнать нас на плац, офицеры объявили о внеочередном комсомольском собрании. Все буквально завыли от восторга — батареи ленинской комнаты мнились раем. В быстро установившейся теплой сонливости комнаты никто толком и не заметил, как на середину ее вывели Кожемякина, как стали его обвинять во всех смертных грехах; кажется, даже был штамп: подрыв боеспособности СССР.
Короче, всех пригласили исключить Кожемякина из комсомола. Я был такой сонный, что механически поднял руку. Все ее подняли. В течение последующих недель Сергею давали без передышки наряды вне очереди. Он спал два-три часа в сутки. Наконец, он не выдержал. Моя уборные, он не мог стерпеть издевательства надсматривающего над ним офицера и вывалял его в дерьме. В тот же вечер Кожемякина отправили на гауптвахту. А в казарме его фамилия впервые выговаривалась с уважением в голосе. Таковы часто люди: они понимают поступок, продиктованный отчаянием, а кристальную честность по отношению к самому себе называют слабостью.
Кожемякина я больше не видел, никто в части его больше не видел. Но о нем не забывали. Однажды, много месяцев спустя, кто-то из нас, фамилии не помню, тоже поднявший тогда на комсомольском собрании руку, сказал: «Не хотели они Кожемякина за слово посадить. Они подождали и дождались нетерпения его честности».
«Вот как дело было, — договорил Лозовский, — на совести он у меня остался, этот Кожемякин. А если на совести, то значит — разбудил он во мне что-то, много чего разбудил».
Мы с Лозовским молча чокнулись и молча выпили за слабого человека.
Однажды меня, Малашина и еще двоих ребят послали на стрельбище проверить сигнализацию. Главный у нас был зампотех, который и собственный мотоцикл не мог починить. Это был офицер лет тридцати. Он любил говорить: «Безнадзорный есть безнаказанный. Я буду тебе говорить, проповедовать, а ты должен будешь слушать и исполнять. А не будешь — раздавлю, как клопа». Наша воинская часть не радовала его глаз, гарнизонная жизнь полностью опустошала его душу. Свою зарплату он пропивал, потом занимал, чтобы купить что-нибудь детям. Хотел ли он повышения, карьеры, славы? Наверное, нет. Мне часто казалось, что ему, в сущности, хочется только одного — чтобы жизнь побыстрее прошла.