— Хо-хо, — сказал он, обращаясь к официантке. — Парнишка спрашивает, нельзя ли нам здесь заночевать.
— Да, вот уж это был бы номер, — отозвалась тетка.
К несчастью, я тут наткнулся на своего приятеля, Рогера, действительно хорошего лыжника. К счастью, он шел в компании своих старших братьев, так что мы с ним выглядели примерно одинаково, умаявшиеся до немоты, морда цвета свеклы, и сидели рядышком на вытертой до блеска деревянной скамье в помещении, пропахшем кухонным чадом, мокрой одеждой, взмокшими мужиками, рюкзаками, древесной корой, ягодами и хвоей — этим норвежским запахом открытых пространств, который у меня всегда ассоциируется с сочетанием бедности и отцовства.
Повезло, Рогер ушел раньше нас. Но когда мы прикончили все причитающиеся нам вафли и чай, оставаться дольше было нельзя, как я ни просил, нужно было освободить место новым ордам, со стоном вваливающимся в тепло, они громко галдели, топали лыжными ботинками с рантом, от них несло паром, потом, льдом, снегом, от них волнами расходился густой тягучий воздух, они, будто ненасытные акулы, наглотались его, отмеривая долгие километры сквозь заледеневшую действительность, а теперь выдохнули в низколобую бревенчатую избушку, тесную скороварку маленького размера. Запустили сюда это огромное норвежское зимнее чудище. Медведя, который никогда не спит, но рвет и терзает, и страшно рычит, и сам по себе, и на других, чтобы не замерзнуть насмерть от неподвижности; всего этого я раньше не знал, потому что у меня не было отца.
Иными словами, выход оставался один: поднатужиться, подняться на ноги и неумолимо двигать дальше, ясное дело, подмазав лыжи. Но со смазкой-то все было в порядке, лыжи скользили как надо, дело было в возможностях тела. После безжалостного жара печки я теперь замерз и едва шевелился, и всю дорогу до Лиллосетера меня мучила отрыжка вафлями и черной смородиной. Пришлось Кристиану то лаской, то насмешками всю долгую дорогу поддерживать меня в дееспособном состоянии. Но к Лиллосетеру, этой последней остановке на нашем тернистом социал-демократическом крестном пути, где выяснилось, что заходить внутрь мы снова не будем, я хотя бы согрелся и переварил всю жратву.
К тому же на спуске к озеру Брейшё Кристиан два раза навернулся мордой вниз. Я тоже падал, но его падения были более масштабными, затяжными, можно сказать; это, наверное, объясняется возрастом и философией. Кристиан был не из тех, кто шлёпается неожиданно, а скорее из тех, кто сам решает, когда им полететь вверх тормашками; однако на сей раз силы природы одолели его. Но когда мы наконец, всем телом навалившись на палки и все равно едва удерживаясь на ногах, замерли на вершине Орволлской гряды и, щурясь, пытались разглядеть стрелковый клуб с рестораном «Эстрехейм» ниже по склону, издевательская ухмылка сошла с его лица. Мало того. На его таком современном лице проступило совершенно новое выражение. Мне оно показалось горечью, хотя он сумел выжать из себя полуулыбку, чтобы затем сообщить, что хочет со мной кое о чем поговорить — мол, как я думаю, не будет ли мать возражать, если он в свою комнату пригласит гостей? Странный вопрос, да и обращаться с ним ко мне было странно, и только после некоей заминки с разъяснениями и экивоками я понял, что речь идет об одной знакомой, мол, не может ли она несколько дней пожить у нас?
Я ответил, что это вряд ли.
— Я тоже так думаю, — сказал он, вглядываясь в раскинувшийся внизу Осло. — И чего ей надо-то, собственно говоря? — пробормотал он.
На такие вопросы сын ответить не может, да я и не был уверен, что это он о мамке говорит. Но тут он добавил:
— А что с девчонкой-то вашей такое, она что… слабоумная?
Тут в ушах у меня застучала барабанная дробь, а по краям поля зрения пошли радужные разводы. Я набрал в легкие воздуха, покрепче обхватил пальцами палки и дунул вниз под гору, сумев даже удержаться на ногах всю дорогу, пролетел мимо стрелкового клуба и помчался дальше по Эстрехеймскому шоссе, но, разумеется, он меня нагнал и повалил в снег:
— Черт возьми, Финн, ну ты же ничего не понимаешь!
Жилец превратился в монстра.
— А, вернулись уже, — сказала мамка, когда мы наконец ввалились в квартиру.
Но я о нашем походе мало что сумел поведать; я был разгорячен, замкнут и окончательно обессилел, так что даже башмаки не смог снять без посторонней помощи, и сразу уполз в комнату, у меня было безотчетное, почти физическое нежелание разговаривать о чем-либо. Я даже, возможно, пытался убедить себя в том, что это ужасное слово мне послышалось. Но на нижней койке лежала на пузе Линда и рисовала лошадь, опознать которую в этой раскоряке могли бы только мы с мамкой, а если уж ты в этой жизни даже лошадь не умеешь нарисовать, то ты обречен на погибель, ты пойдешь ко дну как свинцовое грузило; а тут, поскольку она обожала лошадей, на каждом несчастном листке альбома, который я ей подарил на Рождество, бесконечно мельтешили эти несообразные лошади, похожие на муравьев, на слонов и уж не знаю даже, на что еще. Она улыбнулась и спросила:
— Замерз?
А я зарычал:
— Какого черта! Чего ты нормально не рисуешь?
Но не успел включиться рёв, который предвещала ее задрожавшая нижняя губа, как налетела мамка с криком:
— Это что еще такое, Финн?!
И тут уж и речи не могло быть о том, чтобы забыть то ужасное слово.
— Он сказал, что она слабоумная! — завопил я, и в ту же секунду увидел перекошенное лицо Кристиана позади побледневшей как смерть матери.
— Что такое? — беззвучно произнесла она. И воцарилась тишина.
— Мальчишка заговаривается! — крикнул Кристиан, краснорожий лыжник и идиот. — Нечего его слушать!
Но мать умеет заставить окружающих замереть на месте. И поскольку Линда была единственным из нас нормальным человеком, она лежала себе как лежала да листала дальше альбом, мусоля цветные мелки; мы же с Кристианом застыли по стойке смирно с бегающими по спине мурашками и прислушивались к мамкиным безмолвным словам.
— Как ты ее назвал?
Кристиан поднял руки очень высоко, потом махом их опустил, в попытке косить под дядю Тура, и даже заговорил шепотом, чтобы не услышала Линда, как я полагаю:
— Но ты же не можешь не видеть, что этому ребенку требуется помощь, она же не говорит.
— Как ты ее назвал?
Сопротивление было сломлено. Кристиан отер лоб рукой и сделал то, что мне никогда не удавалось: он попросил прощения, и видно было, что он действительно чувствует себя виноватым.
— Извини. Это воистину неискупимый грех. Но… нет, какое тут может быть оправдание, я сам понимаю.
Он повернулся к нам спиной, и каждая клеточка его тела выражала раскаяние, когда он молча удалился в свою комнату; мамка же стояла сжавшись, будто стальная пружина, чужая, безмолвная и неподвижная, пока я не начал трясти и тянуть ее за руку.
— Неискупимый грех? — отстраненно произнесла она. Я не знал, что это значит. Но тут она очнулась. — Ноги его здесь не будет!
Я согласно кивнул. — А Линда будет рисовать лошадей каких захочет, Финн, заруби себе на носу!
— Ну конечно. Но…
— Что но?
— Я же должен ее учить… чему-нибудь.
Тут и мамка обессилела. Она плюхнулась на кровать рядом с Линдой, сложила руки на коленях, покачивала головой и приговаривала: ну и ну, потом опять посмотрела на меня, будто раньше меня не замечала — или не замечала, в каком я состоянии: с горящими щеками и практически уже не слушающимся телом.
— Ну, как покатались? — спросила она.
— Я есть хочу, — сказал я.
— Приляг немножко, — сказала она. — А я пойду ужином займусь.
Я прилег. Но не немножко. Проснулся я только на рассвете следующего дня.
Проснулся я, дрожа в ознобе и задыхаясь от невыносимой боли в груди. От меня оставались только руки и ноги, но и они были будто сжаты свинцовой оболочкой. Подняться с постели я не смог, пришлось в утренней полутьме звать мамку безголосым криком, пока она не проснулась.
— Мне холодно.
— У тебя же есть одеяло, — сонно пробормотала она. — Я… я не могу встать.
— А зачем тебе вставать, времени-то сколько?..
— Мне нужно в туалет.
— Ну и иди в туалет.
— Я не могу, я же тебе сказал.
Вот тут мамка встрепенулась.
— Что ты несешь, ну-ка вставай!
— Не работает, — сказал я, показывая туда, где по моим представлениям должно было находиться сердце. Мамка немного растерялась и не могла взять в толк, что теперь делать, поскольку едва она дотронулась до меня, я резко дернулся с совершенно достоверным воплем; дело в том, что в нашем семействе не болеют: к болезням относятся с крайним скепсисом, мать вынесла такое отношение из опыта жизни в родительской семье, где всем ни с того ни с сего приспичивало «прилечь», и даже сам дядя Бьярне время от времени поддавался обстоятельствам и вынужден был «подлечиться», о чем нам письмом сообщал дядя Оскар. Мамка только фыркала, читая такие сообщения, но на рождественских посиделках нездоровье никогда не обсуждалось, хотя естественно было бы спросить, например: