Гостиная была отвратительной, столовая же просто непереносимой. Рано утром Стелла уезжала на съемки, и хотя в моем распоряжении и имелась bonne a tout faire[209], в обязанности которой входило приготовление мне завтрака, заставить себя пить кофе среди расшитых туркестанских тканей я не мог.
Завтракал я в маленьком кафе, где однажды нос к носу столкнулся с давним моим приятелем Фрейзером. Место это было модным и оживленным - круглые столики, плетеные стулья, пальмы в медных кадках, ярко-полосатое покрытие пола, красно-белые тенты, пар от огромной кофейной машины, пирожные в целлофане и прочее в этом роде. Разжегши уголь в печах - Жаклин не умела это делать, а я с младых ногтей был докой по этой части, - я шел завтракать в кафе. В то утро я заказывал кофе в своем «Розарии». Мимо по улице шлепали старухи в тапочках, уместных разве что в уюте старомодных их гостиных; они несли покупки с рынка на Пляс- дель-Альма - конину, клубнику и все остальное.
Как вдруг передо мной возник Фрейзер, которого я не видел со дня своей свадьбы.
- Эй, Фрейзер!
- Оги!
- Как это тебя в Париж занесло, приятель?
- Как поживаешь? Все тот же здоровый румянец и улыбаешься по-прежнему! Я тут во Всемирном фонде образования работаю. За год здесь кого только не встречал из знакомых, но чтобы тебя… Удивительно! Оги в этом городе, созданном для человека!
Он говорил очень важно, с большим пафосом, возможно, вдохновленный величием Парижа. Присев ко мне за столик, он - к моему удивлению - разразился целой речью о Париже, городе, совершенно особенном и не похожем ни на какой другой в мире, поскольку он воплощает надежду на то, что человек может быть свободен без помощи богов, олицетворяет здравомыслие, цивилизованность, мудрость, доброжелательность, красоту и так далее. Меня немного обидел смех, вызванный у него моим пребыванием в Париже. Если Париж - город, созданный для человека, почему же он не создан для меня? И вообще, кто этот человек, для которого он создан? Версии могут быть разные, и опять-таки все это только версии.
Но в чем можно винить этот прекрасный цветущий город, и разве стоит обижаться на него, на эту сверкающую круговерть с золотыми конями на мосту и греческой строгостью Тюильри, с каменными изваяниями героев и богинь, с пышностью «Гранд опера», с пикантностью рекламы и магазинных витрин, с его яркими пестрыми красками, его похожим на майский шест обелиском, это многоцветье торта-мороженого, эту бьющую в глаза обертку нашей действительности!
Вряд ли Фрейзер хотел оскорбить меня, он лишь выразил свое удивление, увидев здесь.
- Я в Париже с окончания войны, - сказал я.
- Неужели? И что делаешь?
- Деловой партнер американского юриста, которого ты встречал на моей свадьбе. Помнишь?
- Ах да, ты же женат! Жена твоя тоже с тобой?
- Конечно. Она киноактриса. Возможно, ты видел ее в «Сиротах», картине об эмигрантах.
- Нет, я редко хожу в кино. А то, что она актриса, меня не удивляет. Она ведь очень красивая. Как у тебя с ней?
- Я люблю ее, - произнес я.
Словно это было исчерпывающим ответом! Но как можно винить меня за то, что я не сказал Фрейзеру ничего больше? Предположим, я начал бы втолковывать ему, что и она меня любит, но ровно настолько, насколько Париж создан для человека, любит по-своему и как она это понимает, учитывая ее занятия и заботы, - любит любовью, преодолевающей все эти заботы, все то, что Минтушьян тогда, в турецких банях, называл основополагающей сутью. Нет, я не собирался обсуждать это с Фрейзером. Когда я заговаривал об этом со Стеллой - а иногда я все-таки так делал, - то казался себе, а может быть, и ей, каким-то фанатиком наподобие тех, кого считал фанатиками и сам, - людей, пытавшихся увлечь меня своими идеями и вербовавших в сторонники. Тогда словно в зеркале я видел в ней отражение собственного упорства в тех случаях, когда противился и не хотел терять себя. Тогда, в Акатле, она не зря заметила наше сходство. Мы с ней действительно очень похожи.
Не являясь эталоном искренности, я все-таки не склонен к неумеренной лжи. В отличие от Стеллы. Конечно, не обязательно считать это ложью, удобнее полагать своеобразной защитой собственных индивидуальности и воззрений. Для меня предпочтительнее второе. Я вижу Стеллу - уверенную, решительную, счастливую и, по-видимому, желающую мне того же. Сидит она в гостиной у печи, округлой, как птичья грудка, в кресле, таящем в себе опасности, о которых меня любезно предупреждал старый английский джентльмен Рай- херст, кресле подлинно королевском - ее спокойное лицо воплощает ум, жизненную силу и несомненную яркую красоту. Именно это она и желает воплощать, именно такой и являться всем на нее смотрящим. И естественно, поэтому я иной раз и забываю об истинном положении вещей. Она рассказывает мне, как прошел день на студии, шутит и смеется от души грудным своим смехом. Ну а что делал я? Встречался с одним типом, бывшим узником Дахау, и договаривался с ним о поставках немецкого зубоврачебного оборудования. Это заняло час или два. После чего я побродил по холодным залам Лувра, посмотрел там голландцев или же глядел на Сену, вдыхая ее острый лекарственный запах, или завернул в кафе, чтобы написать письмо. А там и день прошел.
Она слушает меня, скрестив ноги, прикрытые красивым, ручной работы халатом, густые волосы убраны в сложный пучок, в зубах сигарета, слушает, противясь - по крайней мере пока - самому главному, чего я от нее жду. И трудно даже представить себе колоссальное напряжение, которое за всем этим стоит. Только недавно я стал это осознавать. Она возвращалась со студии, шла в ванную и кричала оттуда:
- Принеси мне полотенце, милый!
Я приносил один из мохнатых халатов, купленных на распродаже в универмаге. Тесная ванная комната бывала погружена в полумрак. В медной колонке горело газовое пламя, от сильного жара трескалась и крошилась металлическая облицовка. Ее нежное, женственно пахнущее тело прикрыто водой почти по шею. На стене синим пятном поблескивает стекло аптечки - оно кажется оконцем, готовым распахнуться куда-то, где блещет закатным светом безбрежный простор, где глазу откроется море, а не дымный туманный Париж. Я садился на край ванны с халатом на плече и чувствовал нечто похожее на умиротворение. В кои-то веки квартирка казалась теплой и чистой - все, что оскорбляло в ней глаз, отступало на задний план, - печки горели ровным жарким пламенем,
Жаклин готовила ужин, и в воздухе разносился аппетитный запах подливки. Я ощущал прочность и легкость, грудь дышала свободно, а руки доверчиво протянуты всему сущему. Вот в том-то все и дело. Именно в такие минуты начинаешь понимать, какой тоской и обидой полнился ты до этого момента, как, думая, будто пребываешь в праздности и лени, на самом деле занимался напряженной работой - копал и копал без устали, долбил неподатливый твердый грунт, продираясь сквозь туннели, роя, ворочая камни, трудясь не покладая рук, задыхаясь, пыхтя, таща и взваливая на плечи. А снаружи ничего и не видно. Вся работа происходит внутри. Ведь ты слаб, и бессилен, и не способен чего-то достичь, добиться справедливости, воздаяния; отсюда и эта работа, беспрестанный, не видимый глазу каторжный труд, бесконечная битва, счет потерь, перечень обид и оскорблений, вопросов - ответов, возражений и отрицаний, триумфов и уверток, преодолений и отмщений, криков отчаяния и падений, смерти и воскрешения. И всегда - в одиночестве! Где они, другие? Вечно в себе, внутри своей кожи и груди, внутри оболочки, которую не прорвать.
Лежа в ванне, Стелла тоже вела работу. В этом я не сомневался. И тем же самым был, как правило, занят я. Но зачем?
При мысли о Париже в сознании возникают слова «calme», «ordre», «luxe» и «volupte»[210]. Но уместнее здесь было бы вспомнить слово «труд». За шиком и блеском, за каждым добившимся успеха стоит тяжкий и неизбывный труд. Ведь и в Париж, считающийся городом спокойствия и легкости, нас призвала работа - тяжелейшая из всех работа Стеллы. Одежда, ночные клубы и злачные места, все, что происходило на студии, дружеские связи и приятельство в кругу богемы, среди артистов, показавшихся мне людьми весьма высокомерными, как высокомерен был наш приятель Ален дю Ниво. Никакой легкости за этим не ощущалось. Расскажу и о дю Ниво. Он был тем, что у парижан называется «посеиг»[211], человеком, думающим исключительно о развлечениях. Чтобы не сказать больше.
В общем, я бы предпочел жить в Штатах и завести там детей. Но вместо этого должен был тянуть лямку этой странной и чуждой мне жизни - как я надеялся, временно. Еще немного, и все изменится.
Я уже сказал, что Стелле была свойственна ложь в неумеренных количествах. Она говорила мне массу неправды, а о многом, являвшемся правдой, - умалчивала. Например, объясняла, что ей посылает деньги отец, живущий на Ямайке. Ничего подобного. И в колледже она не училась, как утверждала. И Оливера никогда не любила. Он был для нее лишь эпизодом. Важным в ее жизни был лишь один роман - с неким Камберлендом, известным фабрикантом. Узнал я о нем от человека постороннего. Узнал о его существовании. Она мне сказала лишь, что Камберленд - мошенник и негодяй. Имелась в виду сторона моральная, а не деловая репутация, которая у Камберленда была безупречной. Бизнесменом он считался не только честным, но и талантливейшим, из тех крупных личностей, чьи фотографии не попадают даже в газеты, - настолько велико благоговение, внушаемое их именами. Постепенно этот человек, с которым она сошлась, еще будучи старшеклассницей, превратился в фигуру почти мифическую, царя и бога, наподобие Юпитера или Аммона, с глазами зоркими, как око новейшего телескопа обсерватории Маунт-Паломар, личность могущественную и злокозненную, вроде императора Тиберия. Сказать не могу, как надоели мне эти великие люди, вершители судеб, умники и политиканы макиавеллиевского толка, кудесники и вожди, пролагатели троп! После жестокого урока, полученного от Бейстшоу, я дал себе клятву не поддаваться. Но видимо, клятва эта действовала лишь в отношениях с людьми обычными и не распространялась на тех, кто на голову выше всех остальных. Ты думал, братец, что уже испил свою чашу? Но это тебе только казалось.