Обо всем этом не стоило бы и говорить. От природы люди склонны добросовестно и усердно трудиться, а хаос и беспорядок их отталкивают. Менее глупый губернатор отпустил бы этого иудея на все четыре стороны, и сегодня о нем бы никто и не вспомнил. Но то, что ошибка была допущена и его казнили, само по себе еще не объясняет, почему из-за этого могла возникнуть смута, выплеснувшаяся далеко за пределы ничтожной провинции. В худшем случае последователи казненного подняли бы небольшой бунт, который ничего бы не стоило подавить. С тех пор как Рим господствует над миром, любому губернатору приходилось иметь дело с мелкими беспорядками такого рода. Обычно их даже не удостаивают упоминания в хрониках.
А в ту пору, то есть примерно сто семьдесят лет назад, даже такого бунта не произошло и дело ограничилось чисто местной грызней между прочими иудеями и приверженцами Иисуса. Последним пришла в голову странная мысль хоть и не сразу, а, насколько теперь можно установить, предположительно лишь в ходе самой перепалки — выдать казненного человека за сына иудейского бога. Это оскорбило иудеев, и по-своему они были правы. Их собственному богу приписывали какого-то сына-человека, что, по их мнению, было неслыханным кощунством. Как я уже упоминал, иудеи убеждены, будто в мире существует только их бог, и эту их убежденность просто позаимствовали христиане. Таким образом, в Иудее вдруг оказалось сразу два бога: один исконно иудейский и второй — присвоенный христианами и имевший сына.
Римлянину трудно постигнуть эту восточную софистику, почти начисто лишенную практической ценности, как и всякая софистика. Прежде всего невозможно понять, что общего между судебной ошибкой или каким-то просчетом правителей и религией. Вот тут я и подхожу к самому главному: речь идет вовсе не о религии, а всего лишь о ее суррогате для массы, чуждой подлинной религии. Провозвестники этого учения борются, осознанно или неосознанно, не за своего так называемого бога и его мнимого сына, а только за власть и влияние. Возмущение казнью их Иисуса вполне правомерно, по они придают ему глобальный характер и возводят его в принцип. Подчиненному всегда лестно найти ошибку у начальника. Кто заденет эту струну, встретит восторженный прием, сметающий любые языковые и расовые преграды.
Священные книги христиан написаны словно для малых детей; они взывают не к разуму, а к чувству и доводят это чувство до фанатизма. Несчастного фантазера они превращают в божьего сына, которого злые римляне казнили только за то, что он был слишком добр. Это доступно и самому неразвитому уму; отныне каждый может сказать: «Я добрее и, значит, лучше тебя, точно так же как этот сын божий, которого ты казнил». Теперь, по прошествии почти двух столетий, христиане начинают рядить свое учение в разные мифологические одежды, дабы придать себе ореол святости. С этой целью они беззастенчиво присваивают многое из нашей религии и других древних вероучений. Из-за этого они, насколько мне известно, пока еще яростно спорят между собой; их учение еще не отстоялось. Однако было бы ошибкой по этой причине заблуждаться на их счет.
Для практической политики важно отметить: кто принимается опровергать христианские догматы — а это не слишком трудно, — берется за дело не с того конца; он просто путает причину со следствием. Мы должны понимать все это как бунт недоразвитого сознания. Народы и провинции, только благодаря Риму приобщившиеся к цивилизации, хотят пользоваться ее благами, не считая цивилизацию своей собственной целью.
Жажда социального престижа и недовольство своим положением в обществе свойственны женской натуре. Многие женщины считают себя обиженными не только из-за того, что их угнетают мужья и оттесняют соперницы, но часто и из-за того, что природа наделила их чисто женскими физиологическими функциями. Стремясь к социальному престижу, они пытаются компенсировать свое недовольство. Поэтому нельзя сбрасывать со счета явно матриархальную окраску всех вероучений, пришедших к нам с Востока.
Часто, допрашивая какую-нибудь обиженную судьбой женщину, которая, стараясь выразить мне презрение или же вызвать мое восхищение, козыряла муками, кои ей, как христианке, приходится терпеть, я невольно думал: предоставить бы тебе собственный дом, слуг, богатство и положение в обществе — короче, исполнись твоя заветная мечта, что осталось бы тогда от твоего христианского терпения? Наверняка вновь стала бы благочестивой римлянкой — хотя бы ради того, чтобы сохранить свой новый уровень жизни.
Однако сейчас я веду речь о своей жене, а не о какой-то другой женщине. Даже если не считать высокий интеллект подходящим мерилом женского достоинства, все же можно исходить хотя бы из наличия у всякой женщины врожденного инстинкта пола. Этот инстинкт не подвержен исторической изменчивости в отличие от всех законов и установлений, принимаемых мужчинами под давлением преходящих обстоятельств. За это постоянство жизненных устоев мы чтим женщин и чувствуем себя в их обществе покойно и легко. Кто рискнет ополчиться на эти устои, ополчится на самое жизнь. Насколько я знаю, на это не решилась еще ни одна религия, какая бы она там ни была.
Мне кажется теперь, будто я в первую же секунду почувствовал, что все пропало.
Клавдии я ответил: «Вот оно что, как интересно», — только чтобы что-то сказать. Я старался говорить в том же легком тоне, что и она. Конечно, я хотел выиграть время и в любом случае должен был держать себя в руках.
Как это обычно бывает, в течение последовавших недель я вновь и вновь пытался убедить самого себя, что преувеличиваю опасность и что все это не так страшно. Ситуация, мол, не из приятных, но все же и с ней можно как-то справиться.
Однако теперь мне уже представляется, что, принимая кардинальное решение, не следует сбрасывать со счетов этот миг внезапного прозрения. Иначе лишь трусливо и бесчестно затянешь дело. Если ты убежден, что все потеряно — я говорю сейчас не о себе и не о своем браке, — то умей сделать из этого соответствующие выводы. Ничего этого Клавдия не должна была заметить, она и не заметила. А вот мой глупый ответ явно ее задел.
— Тебе больше нечего мне сказать? — спросила она.
— Отчего же. Многое можно было бы сказать. И мы непременно поговорим обо всем обстоятельно как-нибудь в другой раз, когда у нас будет больше времени. И долго ты уже играешь в эту игру?
— Полгода. Но это не игра.
— Прости, я не так выразился. Вот как, значит, уже полгода? Подумать только. А я ничего и не заметил.
— Не хотела тебя тревожить.
— Твоя правда, сам виноват, слишком мало уделял тебе внимания.
— По-видимому, тебя и сейчас все это не очень интересует.
— С чего ты взяла? Меня интересует все, что имеет отношение к тебе. Да ты и сама это знаешь. У тебя могло сложиться ложное впечатление — из-за того, что я слишком занят по службе. Но к чему все эти громкие слова? Послушай! Я сейчас отошлю управляющего. Подождет до завтра. И мы сможем теперь же побеседовать о твоих делах.
— О моих делах? — переспросила Клавдия с обидой в голосе.
— Разве я опять что-то не так сказал?
— Беседовать о моих делах нет нужды. Речь о тебе.
— Вот-вот, именно поэтому. Если шаг, который ты совершила, делает тебя счастливой и ты меня в этом убедишь, мой долг позаботиться, чтобы у тебя не возникло из-за этого никаких неприятностей. Это, пожалуй, самое меньшее, что ты можешь от меня потребовать.
— Я ничего от тебя не требую. И не имею права ничего требовать. Если тебе это повредит, ты вправе меня бросить. Я все снесу, как велит мне моя вера.
Она чуть не плакала. Не умела еще обращаться со всеми этими заученными словами. Я попросил ее говорить тише. По-видимому, она хотела крикнуть: «Да пусть хоть весь мир слышит!» — но сдержалась. Для этого она была слишком хорошо воспитана.
Но голос ее уже слегка срывался на крик. Типично для христиан: они начинают кричать, когда не знают, что возразить, и пытаются сбить судью с толку, ссылаясь на свою веру и тем самым выдавая себя с головой. Это своего рода шантаж. Очень женский прием, к которому, однако, прибегают и мужчины. Некоторых из этих христиан наверняка можно было бы спасти. По судебным протоколам видно, что судьи ни в малейшей степени не стремились осудить несчастных, которые именно от безучастности к ним судьбы избирали участь, им не предназначавшуюся. Но и от обычного среднего чиновника тоже нельзя ожидать, чтобы он углядел в этой жажде мученичества болезненно искаженное восприятие жизни. Поэтому в разговоре с Клавдией мне удалось сгладить опасный момент тем, что я просто продолжал как ни в чем не бывало:
— Естественно, ты думаешь прежде всего обо мне, и тебя беспокоит, не повредит ли мне твой поступок. Ничего другого я от тебя и не ожидал. Так вот, чтобы уж сразу покончить с этим: то, что касается меня или моего служебного положения, мы обсудим лишь во вторую или в третью очередь. Полагаю, что могу успокоить тебя в этом отношении. Все это, вероятно, удастся уладить без особого труда. А сейчас речь пойдет о нас с тобой. Итак, должен ли я отослать управляющего?