– Буду вам очень благодарен…
– Так, а у него… – заведующий прочел, понимающе потряс головой и протянул с непонятным удовлетворением, – у него мы имеем опухоль слепой кишки. Довольно большую. Есть подозрения на метастазы в печень, – «Метастазы» он произнес мимоходом, я почуял холод – словно раскрыли окно, и поежился, потер лоб, показалось: не выйду из кабинета, приходил, чтобы заплатить и весело выйти, заглянуть в шестнадцатую, проститься – не выйду, трудно врать, надо врать долго, чтобы не заподозрил, Гольцман заподозрит… так уже устал, что не заподозрит… согласится на вранье, чтобы протянуть еще, лишь бы я врал… я буду говорить неправду – все в палате будут презрительно слушать, не пряча злорадный смех, – я видел себя, уже не видел Гольцмана.
– Операция сложная?
Заведующий первый раз как-то непонятно взглянул на меня и нарисовал на чистом листе:
– Что-то надо попробовать сделать. По крайней мере – убрать первичную опухоль. Сделать анастомоз – обход. Другое соединение.
– Долго?
– Часа три.
– Он сможет потом… работать?
Заведующий вдруг заметил, что я устал, пропустил момент и не понимаю его, и медленней, убедительней произнес:
– Наша задача – убрать опухоль. И по возможности, – выговорил как дебилу, – продлить. Жизнь. О работе надо забыть.
– Хорошо. Так и надо, – сказал я сам себе и подстегнул: – А что еще надо, кроме операции? Какие-то лекарства? Все купим.
– Сейчас у него начала подниматься температура. Можете тиенам купить. Ти-е-нам. Но это дорогостоящая штука, швейцарская. Три-четыре флакона нужно на день. Надо, чтобы после операции кто-то был: помочь перевернуться, перестелить. На самом деле, – теперь он искал мой взгляд, – самое важное сейчас. Есть у него родственники?
– Сын. В Америке.
– Надо сообщить, чтобы он срочно летел сюда, чтоб успеть.
Уходи, но я хотел побыть смелым, за чужой счет, без маскарада, слабой, слизистой плотью, червем:
– То есть: умрет?
– Риск большой. Очень. Возраст, сосудистые заболевания. Слепая кишка – это инфицированный орган. После операции могут развиться серьезные осложнения. Пневмония, инфаркт. Так они обычно и уходят. Вызывайте сына.
– Если не делать операцию?
Он развел руками – да воля ваша:
– Можете его под расписку забрать.
– И тогда? Сколько времени есть?
– Так вам никто не скажет. Может, несколько недель. Дней. Могут начаться серьезные боли. А может и так – легко – уйти, и сам не почувствует, хоть завтра. – Он не мог понять, почему я молчу. – Идем на операцию?
Среди людей – потеснились – я присел, теперь такой же, все выходят с такими лицами и начинают ждать, молчали, придерживая локтями забинтованные бока, старик на каталке взялся кашлять, к заведующему отделением зашел кто-то веселый из местных, и они заперлись на ключ – за дверью взрывался неистовый хохот, распадаясь надвое.
Я не двигался, словно надеясь: еще не все, кто-то меня заметит и поможет, не понимая, но понимая – но этого не существовало, это же не я – человек в шестнадцатой палате, я – всего лишь слабое представление, я что-то чувствую, но только про себя – что я могу, что не хочу, и непонятную, душную горечь. Соседка из ухаживающих вдруг тронула мою ладонь:
– Кто? Папа ваш? Дедушка? Ничего… Ничего. Посижу. Вдруг Гольцман поднимется и выйдет искать?
Попросит кого-то?
– Так! Признавайтесь, кто приходил к Гольцману в шестнадцатую палату?
Я покорно поднялся, и толстомордый повар-кулинар отвел меня за две двери и вниз под лестницу.
– Куришь? Не отравлю? Слушай, твой дед – невменяемый, глухарь! Я ему объясняю, чтоб ты понимал: у тебя скоро операция. Он глазами так – вытаращил: да. Я говорю: я – твой – анестезиолог. Понимаешь? Я – за тебя – буду – дышать. – Дверь хлопнула, впустив холод, словно улица рядом. – Он, твой дедок-красноармеец, не понимает: как это? Ему мозг не проверяли? Не долбанутый? Я объясняю – еще раз: ты отключишься, а дышать за тебя буду я. От меня твое дыхание зависит. Если все хорошо сделаю, если правильный, дорогостоящий укол…
Я дал ему двести долларов – надо попробовать, тронул дверь – поддалась, – вышел и огляделся. Я оказался во внутреннем дворе, дорожка вела наискось к проходной, где вроде бы всех выпускали без пропуска; я постоял немного, делая вид, что просто вышел подышать, затем быстро стянул и выбросил в помойное ведро лопнувшие бахилы и спокойными, широкими шагами двинулся к проходной, сгорбившись, глядя в землю, словно замерз или мне есть о чем – ничего не слыша – подумать, больше всего боясь услышать – будто отчетливо слыша уже – умоляющий судорожный стук сухих пальцев по стеклу, в окно, в окошко; за воротами я распрямился и пошел быстрее, вдруг пошлют кого-то догнать, и успокоился только в переулке, что уводил в сторону от метро, – никто не догадается, куда свернул, только забыл выключить телефон. Терпел, сколько хватало, выхватил – отключу! – не смотри, но посмотрел: звонил агент, мы ему уже заплатили.
– Да.
– Завтра у вашего клиента концерт. Он остановился в доме приемов грузинского посольства. Сегодня вечером будет скорее всего в номере.
В Скатертный переулок я прибыл в половине шестого и, натянув купленную в переходе черную киллерскую вязаную шапочку, прошелся туда-обратно по льду вдоль «мерседесов» с синими фонарями на крыше и телохранителей-столбов. Пустят ли меня в Дом приемов: грязные ботинки, дырявые джинсы, армейская куртка? В холле я мучительно вытер подошвы о швабристую подстилку и мягко прошел к стойке, удивленно обнаружив, что ступаю по нахоженной грязи – тропа общепита; поднял голову – две крашенные в белое женщины разговаривали между собой по-русски с заметным акцентом, я их не интересовал: иди куда хочешь.
– В 413-й, меня ждут.
– Вот лифт.
У лифта стояли два продавленных советских дивана с красной, распустившей нитки обшивкой, на этаже, как в общежитии, часто вминались в стены дешевые, обклеенные пленкой двери с жестяными номерками, теперь я бы не удивился, если б в конце коридора обнаружил общий туалет. Он там и был. Что делал в этом доме блестящий и губительный Владислав Р-ов?
Его дверь оказалась в углу, за дверью гремела музыка – что же еще могло? – готовится к концерту? беседует с ослепительной посетительницей? все расписано по минутам? Я сделал еще туда-обратно, как возле двери любимой, и постучал. За дверью зашевелилось, и дверь открыли.
Клиенту шестьдесят шесть лет. Я увидел, что многое изменилось. Орел-погубитель встретил меня в дешевой толстовке. Остатки широкоплечести. Джинсы. Седоватая борода. Морщины, уже начавшие сжирать глаза. Хорошо слепленный нос. Упорно длинные актерские волосы. Я пытался сквозь мусор разглядеть то лицо. Или хотя бы – услышать тот голос.
В узкой холодной комнате две солдатские кровати. На ближней валялась спортивная сумка. На стул клиент сбросил пальто и серую кроличью шапку. В дальнем углу работал маленький ч/б телевизор: памятный концерт, интервью людей, вспоминавших какого-то покойника. Передача называлась: черно-белое что-то. Жизнь или люди.
Я сел на кровать и веером рассыпал рядом, чтобы он видел, но рукой не достал, фотографии молодой О.Вознесенской. Клиент бегло глянул, чтобы я не приставал: посмотрите! как вам? узнаете? – и с телячьей покорностью уставился на меня. Ваша воля, смирился он, надо перетерпеть. Он ждал нас каждый день с той минуты, с того года, когда телефонный звонок нашел его в Америке, он многое вспомнил и, возможно, о чем-то жалел, представлял, какие мы – а вот такие, на первый взгляд – ничего страшного… такой долгой оказалось эта… и так… закончилось, так чувствует себя точно и сильно пущенная стрела, видя, что мишень свалил ветер, приближаются деревья, сырой и пустой осенний мимолетный простор… Я разглядывал клиента из болезненного далека, с горы. Если бы мы пришли пораньше… Если бы та женщина оказалась той женщиной, у тебя бы затряслись сейчас губы, ты бы узнал, с какой болью припоминается… и впивается правда, как пахнут вскрытые покойницкие брюшины, и вся твоя жизнь… Вот в этой самой руке. Как птичьи ломкие, бьющиеся, оперенные кости… Живи дальше, береги горло, тебе повезло.
– Да. Да. Да. Такая трагедия! – по старушечьи поахал он, перебарывая страх, ему нечего бояться, он же первым заговорил. – А что с ней было?
Я молчал. Он сохраняя вид «все в порядке», с надеждой наклонился поближе:
– Депрессия у нее была?
– Да.
– А она так любила мою собаку! А собаку потом я так – трагически! – потерял. У меня был чудесный сенбернар – Боня!
– Вспоминали рыжую собаку. Я думал: эрдель.
– Да нет же, эрдели были потом! И так получалось, что негде было Боню оставить, и я всюду таскал за собой…
– На красной машине…
– Да! И Боня так понравился ей. Леонид Борисович Коган мне подарил Боню, а у меня гастроли в Японии – некуда деть…
– Какая она?..
– Кто? А, Оля. Да вот такая и… Как на фотографиях.