– На красной машине…
– Да! И Боня так понравился ей. Леонид Борисович Коган мне подарил Боню, а у меня гастроли в Японии – некуда деть…
– Какая она?..
– Кто? А, Оля. Да вот такая и… Как на фотографиях.
– Красивая?
– Очень умная. Музыку знала. Книги читала. Образованная такая… А-а, – он подавился, подавился. – А что она… сделала? Э-э… выпрыгнула?
– Выпила таблетки.
Клиент опять издал «ах, ах, ах» и заметил:
– Раньше – недооценивали депрессии. А вот, знаете, недавно, у меня приятель… – И смолк. Он быстро замолкал. Это было бы плохим знаком, если допрос сохранил бы хоть какой-то смысл.
– Где познакомились?
– Я не помню. У кого-то в гостях. Ей так понравилась моя собака!
– Как вы расстались?
– Да, знаете, как бывает – люди дружат, а потом, – тихонько и бегло, – как-то расстаются.
Я собрался было уходить, но сел:
– У вас была какая-то необычная для советских времен красная машина.
– Да. «Джавелин»! Подруг? Никого не видел. Друзей? Нет, никого не знал. Дома? У нее не был. Отца-мать? Ни разу не видел. Бабушку? Не видел. Но бабушку она очень любила. Никого не помню. Мезенцов? Да, кажется, он и привел ее в те гости, где мы познакомились…
– Говорят, дрались с Мезенцовым из-за нее?
– Да что вы, не было этого…
– Одевали ее?
– Да что вы. Это я из Японии… Думал: что же это я без подарка? Что привезти? Она сказала: джинсы. Вот и привез.
– Встречали ее у института?
– Да нет.
– Вывозили на дачу к друзьям.
– Не жили на даче, никогда!
– Вместе на юге.
– Два дня. И она сразу уехала к подруге. О, смотрите – Кобзон! – он показал в телевизор, теперь, когда начались вопросы, он все время смотрел в телевизор так жадно, словно дома, в Питере, его серьезно ограничивали в этом удовольствии.
– Где же вы проводили время?
– Так, нигде. В рестораны я вообще не ходил. И она не любила. То грустная такая была. Так и смотрит в одну точку. А то вдруг – такая веселая, активная. И с таким юмором. Сказала: когда я вижу Боню, когда он виляет мне хвостом, мне кажется, что у меня тоже есть хвост и я виляю ему в ответ, – клиент с удовольствием рассмеялся.
– А потом одна женщина позвонила Оле и сказала: теперь моя очередь ухаживать за собакой…
Он опять тихонько рассмеялся, приглашая меня задуматься вместе с ним:
– Кто же это мог быть? Эта женщина?
– Вознесенская хотела за вас замуж?
И еще рассмеялся, искренне, и отвечал в присутствии жены, маленьких православных детей и адвоката:
– Нет. Не было такого разговора!
– Щукина хоть помните?
– Он мой друг с четырнадцати лет!
– Зачем вы просили Щукина навестить Олю в больнице?
– Не помню. Она лежала в больнице? А с чем?
Я посидел спокойно, пересиливая желание ударить кулаком по лицу пожилого человека. Возможно, он не издевался, а придерживался последовательности в своем слабоумии – продумал линию защиты, времени хватило.
– Зачем Щукин встречался с Ольгой в день, когда она попыталась покончить с собой?
– А он встречался?! Мне ничего не сказал. Я обязательно… Обязательно спрошу его. При случае. Но, кажется, у него с алкоголем… – он страдальчески и сочувственно скривился, – сильно.
– Как вы узнали о ее смерти?
– Я был в поездке. Приехал – какой-то голос женский позвонил и сказал: вот это… Про вот это… Что с Олей… – произнес он имя, словно по оплошности, и быстро продолжил: – Господи, боже ты мой, как это вся тяжело…
– Говорят, она очень скучала по вам. Не могла забыть.
– Да? А вот Фельцман, – он узнал кого-то в телевизоре. – Он жив еще?
– Некоторые родственники Оли считают, что это вы виноваты в ее гибели.
– Да. Это, конечно, неприятно, – и он окончательно сосредоточился на телевизионном просмотре, какое-то время мы посмотрели передачу вместе.
Я встал и спросил уже в дверях:
– А что случилось с той… вашей собакой дальше?
– Ах, Боня погиб в ужасной автокатастрофе. Уже на другой машине. «Нива» у меня была. Я ехал из Питера в Москву. Ужасный мороз! Градусов сорок. Страшный лед. Но ничего не предвещало… такого. Я сделал еще доброе дело: вижу, подмерзает собачонка посреди дороги. И я подобрал ее. Отогрел в машине. Подвез до деревни. И она – такая веселая! – побежала к домам. И я, помню, подумал: ну, теперь хорошо поедем… И где-то под Калинином я разбился просто вдребезги. Все лицо порезал. Голова сошла с шейных позвонков. До сих пор мучаюсь от головных болей. Вот и сегодня… А Боня… Боня – вылетел сквозь лобовое стекло и ударился о дерево так сильно, что сломал его. И до весны лежал у нас, похоронить не могли – такие сильные стояли морозы, могилу не выроешь, а он тем более большой. Только весной зарыли на даче у отца, – и он не удержал горький вздох, пропитанный давно пролитыми слезами.
– До свиданья.
Вдруг клиент другим, не удержанным где-то, человеческим, мужским голосом живого существа сказал:
– Это вы оставите мне? – Старался мимоходом, не задерживая, подчеркивая «не имеет никакого значения», «если вам некуда выбросить, то давайте я», но все-таки просил, боясь показать рукой на клочки бумаги, грубые распечатки на принтере, с которых потерянно и преданно смотрела его любовь в черном платье – ее уже пользы ради забытое лицо, способное многое напомнить, добавить к его прошлому пару этажей, где можно походить, забираясь повыше, удаляясь подальше от точки «сейчас» – ненадолго, порвешь и оставишь здесь, домой не повезешь. Я бросил фотографии на кроватное покрывало, и он затворил за мной дверь; я завернул за угол и подождал, клиент досчитал, наверное, до десяти и заперся на ключ – два надежных оборота. Вот теперь поговори с ней, может быть, она тебя расслышит, мне нужно идти, жизнь Ольги Вознесенской и других закончена, все пока умирают и умрут, нет – все умирают и умрут, нет…
* * *
Я приехал на Новодевичье в Вербное воскресенье, пусто, навестить коммунистические могилы шли немногие, повалил снег, едва давая перейти дорогу…
Нет – лучше октябрь, еще плавают корабли, дни равновесия, с утра на целый день небо перекрывает синь, а к вечеру по-снежному хмарит, а с утра свежо, зелено, сочно видна трава, и солнце нагревает лавочки, и расстегиваешь куртку, подставляя грудь ветру, словно март и зима отступает, и кажется, как и каждую весну, – навсегда… Дороги празднично засыпаны листьями клена, чистыми и гладкими, еще не сжавшимися в корявый комок усохшей кожицы, в смертную судорогу старушечьей ладони, я прошел подземным переходом, заглядываясь на киоски, торгующие женским бельем, отворачиваясь от разрезанных пополам инвалидов, от нищенок, и от главных ворот пошел вперед и направо, наугад, осторожно, высоко поднимая ноги, чтоб ни на кого не наступить, – круглый аквариум бережет цветы на могиле красногвардейца, надписи «Сынок…», младенец Инночка, капитан артиллерии, ненавистное «Приходит время – мы отдыхаем…», почти не встретишь привычных на простонародных кладбищах женщин в уборщицких халатах, в резиновых перчатках, с баночками воды и краски – стоят, поглядывая на солнце, расставив руки, и по очереди нагибаются к родным холмикам, к свежо перекопанной земле, наращивая горку вырванных сорняков… Я понял – скоро, как только пошли Молотовы, Микояны, Аллилуева, а вот Орджоникидзе, Вася Сталин, навсегда – Вася, красавица Екатерина Тимошенко – слушая рассказы о ней, испытываешь легкое волнение: умерла одна, поняли, когда заметили, что птицы залетают в форточку и что-то клюют – падаль в квартире… Слова «от себя» могли позволить безымянные, ничтожные, а маршалы и наркомы, железные люди – и здесь встали молча, истуканами, спина к спине, вон они – наискось от Фурманова и Островского, приметного каменной буденновкой и ярчайшими гвоздиками, в соседстве с матерью Молотовой-Жемчужиной, матерью маршала Жукова, семейным гнездом Калинина – вот они, сразу после каменного мальчика Димитрова Мити вечных семи лет, Шахурины – гранитная скамья, массивная, как саркофаг, гранитный короб, ледяной, не присядешь даже в жару – так я себе и представлял; по углам участка – пень от спиленного дерева, пень от сгнившего дерева и пень от дерева, сломанного страшной бурей, пронесшейся в августе по Москве так, что с Новодевичьего монастыря снесло кресты; вот они – три человека, семья, три плиты: на сером постаменте, широкая и самая высокая – отец, звания, регалия; мать – узкая и чуть ниже; «Володя Шахурин» – без постамента, отдельно, но вровень с матерью, каждая плита чуть развернута по отношению друг к другу – за спинами их три лиственницы, скульптор Сальман, архитектор Студеникин, какую задачу поставила им «черный бомбардировщик», любительница фарфора и широкополых шляп Софья Мироновна, что хотела сказать серыми камнями? На островке земли тянулись усы крапивы и зачатки клена из летучего семени, листы одуванчика и подорожника, в двух стеклянных коробках из оргстекла – искусственные розы и тюльпаны, в граните отражалось мое лицо. Я покрутился – где те? – и двинулся на пробу за спину каменному Семашке, к башне с замурованным прахом вольных и невольных членов общества любителей крематориев. В широкой части башни основательно и роскошно расположился Дмитрий Ульянов, в боковом откосе – я узнал их с двадцати метров, увидел – Уманские, и обернулся, чтобы убедиться – да, красивую Нину Уманскую и здесь никто не заслонял от одаренного мальчика из «Четвертой империи», кто-то позаботился, чтобы так; в их заброшенном, неухоженном уголке кто-то копался совком. Раиса Михайловна родилась 9 марта, ее плита справа вверху, отец родился 14 мая, плита с его должностью левее и позажиточней – из камня, Нина родилась 16 августа – плита ровно под отцом. Под плитой Нины Уманской облицовка башни треснула – виден зеленый мох на кирпичах и черная щель, но все лучше, чем стеклянные окошки, дающие подсмотреть металлические кубки или пластмассовые коробочки с пеплом. У матери и дочери плиты бедные, казенные, с парой просверленных дырочек – словно от сорванных фото. Странно, что Уманскому не досталось фотографии, так долго везли его из Мексики, могли подготовиться. Нет полочек, чтобы оставить цветы, никто не поставил в подножье башни баночку с астрами, только намеревается вырасти самостоятельно рябина, да не успеет – ударит ноябрь, и все. Но – за краешком плиты Нины Уманской торчала пересохшая гвоздика. Кто-то принес ее на день рождения в конце августа, кто-то еще неприятно присутствовал здесь, кроме нас, кто-то остался, кого мы так и не нашли.