— Граф Майальде хочет меня расстрелять публично. Прошу тебя, сделай все возможное, чтобы я умер немного раньше, — умолял Крус Салидо.
— Нет, и не проси меня об этом.
Крус Салидо понял все. И не посмел просить еще раз. Смертельно измученный, принялся он вспоминать о Бестейро[21], который погибал в тюрьме Кармоны, об Асанье[22], великом Асанье, который навек замолк где-то в глуши и забвении на чужбине, во Франции, покорившейся Гитлеру, о Мачадо, нашем великом Мачадо, умолкнувшем в Кольюре…
— Тебе не кажется, что мы все, наша страна, наш народ — мы все прокляты?
— Нет. Я уверен, что нет. А если ты так думаешь, значит хочешь свалить вину на кого-то другого.
Сквозь тихие, сдавленные хрипы и одышку бедного редактора можно было едва расслышать его рассказ о товарищах по борьбе, которых он по мере сил защищал на страницах газеты. Искренне защищал, как профессионал, правда тем самым лишая своих друзей даже возможности сказать собственное слово. Наконец последние силы покинули журналиста, печальная, бесконечная история оборвалась, словно вздох застрял в горле, не находя пути наружу. Холодный мрак окутал Круса Салидо. Он не чувствовал тепла, идущего от Хуана. Единственное ощущение — боль. Боль в обнаженной спине. Тепла он не чувствовал, только боль, поэтому вяло сопротивлялся, когда Хуан повернул его на бок. Память, сдавленная телом, стала покидать раненого, и последним желанием было, собрав волю в кулак, вспомнить все. Любой ценой. Под утро в его словах уже ощущалась близость смерти. Говорил без остановки, не давал себе ни мгновения передышки. С каждым новым вздохом дыхание становилось все более тихим и слабым, тонкой струйкой пара покидая измученное тело.
Наконец он отошел, все еще силясь вспомнить что-то очень важное.
Дверь в камеру распахнулась. Удостоверились: Крус Салидо действительно умер. Сержант хотел расстрелять на месте Хуана Сенру, но капрал, дав ему пару-тройку увесистых пинков, выпихнул обратно во вторую галерею.
Хуан рассказал Эдуардо Лопесу о происшедшем. Притворился разбитым от горя, в подтверждение наигранно и неуместно разрыдался. Обитатели галереи могли выть под пыткой, глухо стонать под ударами, но не рыдать от огорчения.
Интуитивно почувствовал, что настоящим утешением может стать только письмо брату. Отправился на поиски тихого уголка и принялся за дело.
— Кому пишешь? — Возле него устроился завшивевший юноша. — Брату?
— Не столько брату, сколько к брату, а это не одно и то же.
— Ну ты и загнул! Скажешь тоже! Теперь понятно, почему тебя хотели расстрелять.
«…Я все еще жив. Прошло уже несколько дней. Их протянуть было совсем непросто. Провожу время с карандашом в руке и листом бумаги, в полузабытьи, но всегда настороже, даже когда на мгновение засыпаю. Все пытаюсь с толком использовать остаток времени, отпущенного мне. Чувствую: это время мне уже не принадлежит.
Дремлю или грежу наяву, не понимаю. Мне кажется, я больше не люблю этот мир. Он для меня почти полностью опустел, кажется, будто вокруг все говорят на каком-то странном языке, я их не понимаю. Никого. Никого не понимаю, хотя знаю, я не чужак. Быть может, я научусь понимать этот странный язык, а когда научусь, буду с тобой говорить на языке моих сновидений. Вокруг меня — свет, который напоминает летние сумерки в Мирафлоресе. Горы уже утонули в темноте, гор уже нет, окрестности теряются на горизонте. Горизонт становится ближе. Вот он совсем рядом, далее ничего не видно. И тут рождается уверенность: как бы близко ни подступил горизонт, он навсегда останется недосягаем…»
Обыденность, серые будни не бесконечны, но не перестают быть обыденностью и серыми буднями. Мертвенно закосневшая инерция делит всех на группы, а их состав постоянно меняется, постоянно забирают все новых и новых заключенных, но именно это и создает иллюзию вечно продолжающейся жизни.
У Эспоса и Мины была одна важная привилегия: им разрешалось подниматься на крышу. Там они должны были выбивать пыль из унтер-офицерских шерстяных одеял.
Раз в месяц в их углу оказывалась целая вязанка ясеневых прутьев метра два длиной, согнутый пополам прут становился отличной выбивалкой — такими эти двое выбивали пыль и хорошенько взбивали слежавшиеся, крепко утрамбованные внутренности матрасов. От подобной встряски вата становилась пушистой и пружинистой, словно хорошо взбитые до белоснежной пены яичные белки.
Однажды, когда они вылезли на крышу, то не стали предаваться томительно-тоскливому созерцанию размытой линии горизонта поверх домов или вглядываться в небеса, что превратились для них в символ безвозвратно ушедшего прошлого. Их заинтересовали только голуби, такие же худые и голодные, как люди. Птицы судорожно летали над Мадридом в поисках какого-нибудь пропитания, которое позволило бы пережить бесконечную зиму. Сгодилось бы все: и хлебная корка, и крошка облатки, бережно сохраненная голодным прихожанином после мессы, и таракан, и клоп, и цикориевый жмых, и тем более картофельные очистки — некоторым из людей они не по вкусу, оттого с презрением отказываются от них или меняют на что-то, по их мнению, более съедобное.
Как только Эспосу и Мине стало ясно: голуби вполне сгодятся в еду, — они застыли, словно окаменели. Голод победил страх голубей. Они принялись клевать хлебные крошки, в изобилии рассыпанные птицеловами на крыше. Двумя молниеносными ударами сбили пару зазевавшихся обжор. Голуби валялись кверху брюхом, с открытыми клювами, лапки прижимали к груди, будто хотели защититься от немилосердных небес, которые обрушились на них.
Одну тушку съели сами, другую выменяли у надзирателей на нечто весьма ценное, что позволило им и дальше поддерживать меновую торговлю среди заключенных.
Например, они, Эспос и Мина, в обмен на ремень дали Хуану Сенре еще пару листков бумаги, чтобы он наконец смог дописать письмо брату.
«Я все еще жив. Я не желаю считать часы и минуты. Не стану рассказывать тебе о том, что творится вокруг меня. Всякий раз, когда пытаюсь утонуть в воспоминаниях, терплю полное поражение. Возможность думать обо всем об этом — привилегия приговоренного, привилегия раба».
На галерее вспыхнула потасовка. Следом ворвался отряд охранников, пинками и угрозами подняли всех заключенных. Заставили всех встать лицом к стене, руки вверх, и так простоять два бесконечных часа. Двоих зачинщиков, арагонского стоика и анархиста из Кадиса, отдубасили так, что в них и следа прежних убеждений не осталось. Что убеждений — палкой выбили даже идеи. Хуан Сенра обдумывал, какими критериями будет руководствоваться младший капеллан, когда, многократно перечитав письмо, написанное брату, подвергнет текст цензуре и примется тщательно вымарывать из него слова и фразы.
Между тем стали разрешать свидания с арестантами. Некоторым родственникам удалось воспользоваться своими связями либо положением в обществе, своим весом в церковной иерархии, высоким воинским званием или заслугами перед Фалангой, чтобы добиться разрешений на свидание и при этом сохранить незапятнанную репутацию, которая не позволяла их в чем-либо неправедном ни заподозрить, ни обвинить. Под своды мрачных, безмолвных казематов стали просачиваться отрадные известия. Гитлер остановлен, битва с Англией замерла. Французские маки́[23] создали на севере несколько свободных зон, а Соединенные Штаты собираются оккупировать юг Испании. Все горячо желали, чтобы время не стояло на месте. Осознали: секунды, подчиняясь четкому ритму, бегут, спрессовываясь в минуты, достаточно лишь досчитать до шестидесяти. Секунды бежали скоротечно, но дни тянулись бесконечно долго.
Среди заключенных был один старик, тихий и неприметный. Ни с кем из обитателей галереи в разговоры не вступал, избегал любых контактов. Только ночью, когда все тесно прижимались друг к другу, чтобы не замерзнуть, и он не брезговал обществом. Все звали его Младенец. Холод, голод и презрение сокамерников он переносил стойко. Огромный шрам на лбу уходил к темени, разделяя волосы на две неравные части. Кроме этой запоминающейся черты, больше о нем и сказать-то было нечего, разве что глаза, огромные, молчаливые, почти неподвижные. Немигающий, застывший взгляд, словно пребывал он в постоянном непрерывном ступоре.
Никогда ни с кем не заговаривал, только вслушивался в голоса, доносившиеся из других галерей или со двора, в хаос звуков, носившихся в воздухе. Разговоры сокамерников, жалующихся на свою печальную судьбу и тяготы заключения, оставляли его равнодушным, их он не слышал. Звали его Карлос Алегриа. До ареста служил младшим лейтенантом в армии восставших. Выходец из семьи землевладельцев, чье родовое гнездо располагалось в маленькой деревушке где-то недалеко от Бургоса. Восемнадцатого июля 1936 года Карлос Алегриа направился было на железнодорожный вокзал Саламанки. Он, к тому времени уже ассистент на кафедре римского права юридического факультета университета, решил отправиться домой, но по пути его застало известие: на севере Африки началось вооруженное восстание, армейский мятеж. «Ты обязан защитить то, что тебе принадлежит по праву!» — подумал он и решил во что бы то ни стало присоединиться к повстанцам. Благодаря своему законченному университетскому образованию сразу получил звание младшего лейтенанта. Героем он, безусловно, не был, но и не страшился ужасов войны. Служил в интендантстве, отвечал за своевременные поставки всего, что могло понадобиться бойцам. Дело вел с необычайным тщанием, завел и поддерживал безукоризненный порядок в инвентарных списках, описях и ордерах. Строго следил за вечно жадными и вороватыми фуражирами-каптенармусами, чьи привычки считал дурной национальной чертой, которая в нем вызывала беспокойство и настороженность. Самоотверженной, беззаветной преданностью вскорости дослужился до звания капитан-интенданта.