— С Гилби у меня личное! — воинственно вскричал Порсон. — Вы хоть понимаете, что вынудило меня на телеграмму? Мальчик мой, не отправь я ее сейчас — и было бы поздно.
Вспышка миновала. Порсон, кажется, был рад моему приходу; он ни капли не удивился, будто я навещал его не далее как накануне и вообще имею привычку заглядывать. Тоном одновременно кротким и вызывающим он произнес:
— Можете не верить, но мне здесь очень нравится. По соседству живут премилые молодые люди. Вообще люблю молодежь. Сейчас про молодых всякое болтают, да мне плевать. Люблю их, и все. И им хорошо — опытный человек под боком, есть с кем посоветоваться.
Порсон вздумал познакомить меня со своими молодыми друзьями. Придется подождать, пока паб откроется, сказал он. Ему не сиделось, он неоднократно прикладывался к бутылке, косился на часы. Наконец комнату залили оранжеватые лучи послеполуденного солнца. Порсон вскочил и стал смотреть в окно.
— Что бы вы ни думали о моей квартире в целом, а вид отсюда замечательный, — провозгласил он.
Мы вышли на улицу и в паб прибыли неприлично точно к открытию. Вскоре начали подтягиваться приятели Порсона. Большинству не сравнялось и тридцати. Одни еле сводили концы с концами; некоторым деньги слали из дому. Главным образом художники; еще пара-тройка литераторов и школьных учителей. Все были дружелюбны и предоставили Порсону то, чего он жаждал. Он у них котировался. Со мной фамильярничали как со сверстником, и мне это понравилось. И они мне понравились. То могла быть сентиментальность — следствие моего бесплодного гнева и воскресения прошлого со стороны Порсона, — только наши с ним старинные отношения изрядно и паче чаяния сбавили по части чопорности. То могла быть сентиментальность — только я принялся мысленно сравнивать процентное соотношение милых, довольных лиц здесь, в пабе, и в местах, где вот уже столько лет присутствую. То могла быть сентиментальность; пожалуй, то она и была. Только всякий, кто хотя бы в течение полугода вел такую же жизнь, что и эти молодые люди, до последнего вздоха не перестает ностальгировать. Я подумал о своих сверстниках, солидных, привыкших держать лицо джентльменах; по этому лицу никогда не скажешь, что тот или иной джентльмен спит и видит, как бы очутиться в дешевом пабе района меблированных комнат.
В данном конкретном пабе несколько человек точно жили настоящим, и это настоящее было им по душе. Кажется, они и мечтали только об одном — чтобы будущее ни на йоту не отличалось от настоящего. Чуть взбудораженные солнечным мартовским вечером, они проставляли Порсону пиво и виски. Я наслаждался; гнев мой прошел, однако на периферии сознания сгущались предчувствия. Мне было известно лучше, чем надо, что по поводу ситуации сказал бы всякий, у кого развито политическое чутье, будь он марксист, умеренный, вроде Роджера Квейфа, или антикоммунист из «Партизан ревью». И первый, и второй, и третий не стали бы спорить относительно убеждений этих молодых людей, но перегрызлись бы, если бы вздумали их завербовать. Назвали бы их инертными, пассивными, аполитичными. Не то чтобы друзья Порсона разделяли его воинствующе-реакционные взгляды. Все это были люди доброй воли, но, за одним-двумя исключениями, не верившие, что их добрая воля имеет хоть какое-то влияние. Практически любой из находившихся в пабе легко присоединился бы к демонстрации протеста против смертной казни через повешение. В отсутствие такой демонстрации они пожимали плечами, занимались своими делами и вели себя, будто были бессмертны.
Чем не вариация на тему Бассета, где гости, судя по разговорам, тоже уверены: в мире больше ничего не изменится?
Таким Роджер Квейф без надобности. Для таких Квейф — часть системы, с ними не связанной, им глубоко чуждой — не менее чуждой, чем правительство какого-нибудь Сан-Доминго. В свою очередь, и Роджер им чужд. Как узнать их мысли и чаяния? Как до них достучаться — не только Роджеру, но политику вообще?
Этим молодым людям дела не было ни до Роджера, ни до ученых, ни до чиновников — ни до кого, на ком лежит ответственность за принятие решений. Благодарности за беспокойство о них они тоже не испытывали. Конечно, по мере заполняемости паба все чаще мелькали и несчастные лица — загнанный, издерганный и явно одинокий школьный учитель; девушка, остекленевшими глазами глядящая в пиво. Для таких несчастных в пабе всегда найдутся сочувствующие. Найдутся они даже для старого Порсона — пьяного, озлобленного, полусумасшедшего, непотопляемого.
Я бы с удовольствием посидел еще. Но странным образом беззаботность друзей Порсона, их островизм, совсем не по Джону Донну[7], возымели на меня обратный эффект. Они вытащили на свет поблекшие, залежалые воспоминания; вытащили из тайников памяти, развернули на барной стойке. Ну конечно! Другой вечер, другой район Лондона, Роджер допрашивает Дэвида Рубина, Дэвид Рубин уклоняется.
Нет, мне в этом пабе не место. Я допил, отделался от Порсона обещанием «еще разок заглянуть», долго пробирался мимо приветливых, дружелюбных и довольных жизнью и вышел на мокрую мостовую Фулхем-роуд, дробившую свет фонарей и витрин.
Глава 10
Новости «от Дианы»
К началу лета слухи достигли точки кипения. Гилби выписался из больницы. Один политический обозреватель предрекал, что Гилби скоро вернется в политику. Другие говорили, что ему предложено работать за границей и он согласен. Называли имена преемников — среди них фигурировал и Роджер Квейф, — но выделяла его только одна воскресная газета.
Наша заинтригованность росла по мере приближения момента истины. Мы знали: некоторые слухи — просто бред; некоторые, но не все. Ни Дуглас Осболдистон, ни Гектор Роуз, ни даже сам Роджер понятия не имели, кто эти слухи распускает и на чем они основаны. Родственники Дианы Скидмор и Каро, люди, возведшие осведомленность в род занятий, ничего не могли выяснить, или же собранная ими информация оказывалась шелухой. Ситуация была из тех, когда инсайдеры, подобно обывателям, читают газеты с целью узнать что-то новое; такие ситуации имеют место куда чаще, нежели обыватели полагают.
Роджеру лучше всех нас удавалось сохранять видимость спокойствия. Работу свою в министерстве он выполнял без суеты; отвечал на запросы в палате общин; произнес одну-две речи. Вообще вел себя как хорошо натасканный дублер. За эти непростые для всех нас несколько недель я понял: у Роджера перед нами одно данное природой преимущество помимо самоконтроля. А именно: он умеет казаться беззаботным, когда его гложет тревога, и безобидным, когда за ним — целая коалиция. Как-то вечером, после дебатов, молодой член парламента пригласил нас с Дугласом в «Праттс». Общество в маленькой гостиной, у камина, отличалось напряженностью лиц; выделялся один лишь Роджер. Он сидел себе в уголке и потягивал пиво — крупный, грузный, дружелюбный, в чем-то восторженный, умный, простодушный, заметный, как новичок среди карточных шулеров. По контрасту с коллегами, окаменевшими, отяжелевшими от неизвестности, Роджер казался радостным и довольным жизнью; ни жажда карьерного роста, ни страх за свое будущее не отражались на его некрасивом славном лице.
Уже в июне, после обеда, мне позвонили от лорда Гилби с приглашением. На сей раз я был зван, по словам моей секретарши, к лорду Гилби «в резиденцию». Интересно зачем? Кстати, звонил не Грин, а кто-то, судя по интонациям, из прислуги и про цель ничего не сказал. А еще кого пригласили? О, с секретаршей мне повезло. Она такие мои вопросы всегда предвидела. Она успела позвонить секретаршам Гектора Роуза и Дугласа. Обоих звали; Роуз на заседании и не придет, Дуглас уже выехал.
До Гилби ехать было недалеко — он жил в одной из немногих квартир на Карлтон-хаус-террас. Ехать было недалеко, но ехал я долго. Автомобили ползли, капот к бамперу, на каждом лобовом стекле крест, по Моллу, на прием в дворцовом парке. Кажется, был четверг.
Квартира располагалась на последнем этаже. Мне открыла симпатичная молодая женщина.
— А где мистер Грин? — спросил я.
Мистер Грин, объяснили мне, у лорда Гилби больше не работает.
Леди Гилби приглашена на чай и уже ушла, а лорд Гилби хотел бы видеть меня немедленно. Я застал Гилби вместе с Дугласом возле окна гостиной — того, что выходило на Сент-Джеймс-парк, где буйствовал солнечный свет, блестело озеро, стояли одиночные кудрявые деревья. За парком высились башни и башенки нашего министерства. Внизу шумел Молл; автомобильный поток истончился, но лобовые стекла по-прежнему ярко сверкали на солнце. Прелестный, типично лондонский вид; впрочем, лорд Гилби смотрел без интереса. Меня он приветствовал сердечно, хоть и не улыбнулся.
И пошел к своему креслу. В походке, в том, как он устраивался в кресле, чувствовалось: лорд Гилби контролирует каждый свой шаг; более того — ни один мускул не функционирует без его ведома. Наверно, так он привык за время болезни, выработал условный рефлекс. Или же цеплялся за контроль, иначе навалятся досада и раздражение — их лорд Гилби прятал за гипертрофированным официозом.