— Слышь, — говорю, — Петлюра недобитая, сейчас прыгну гадами на грудь, и хана твоим рёбром. Но я не прыгну, а скажу — ты в угол меня ставь, матом ругай, но поганками трогать не смей. Слышишь? Никому не позволю бить себя безнаказанно.
И ушёл. Самое удивительное, что боцман не стал меня преследовать — ни в тот раз, ни на другой день, ни когда-либо после. Как все хохлы он был разумен и понимал, что худой мир лучше доброй ссоры. Мы думали, наш конфликт остался незамеченным экипажем. Но как-то Цилиндрик спросил:
— Ты что, боксом занимался?
Посмотрел в его зенки и понял — он что-то видел.
— Нет, — говорю. — Улица драться учила.
Третьим хохлом на катере был радист Ваня Оленчук. С пид Винницы. Это был очень красивый парень — лицом, фигурой, всем удался. Ведь не зря ж его, переодев в форму Тюлькина (Тихоокеанского) флота, отправили на историческую встречу государей во Владивостоке. Стоит Вано в почётном карауле, встречает Брежнева Леонида. Тот идёт, брезгливо морщится — только что не плюётся. За ним адмирал флота Горшков семенит на полусогнутых. Строй закончился, Леонид Ильич остановился:
— Это кто?
Горшков:
— Моряки, товарищ Верховный Главнокомандующий.
— Моряки? А где же их клёши?
Американского президента Ваня встречал в клёшах.
И тут же указ министра обороны (его даже в «Комсомольской правде» печатали — ей бо, сам читал) — разрешить морякам клешить брюки от колена к гаче на 3,5 сантиметра, и скос на каблук — 1,5. Вот за это флот любит дорогого Леонида Ильича. И не любит, кстати, Владимира Ильича — этого за Кронштадский инцидент. После подавления мятежа (как его называет официальная история) пленённых русских моряков живьём топили в проруби латышские стрелки (а вот об этом нигде не слова — из уст в уста передают во флоте). С тех пор бытует на кораблях выражение — хуже латыша может быть только очень плохой латыш. Не знали? И я не знал. И не читал нигде. Рассказали. И про Даманский много чего рассказали, о чём в газетах не писали. Ну, об этом попозже. Продолжу про Оленчука.
Ваня был очень музыкален — прекрасный слух, отличный голос. Правда, инструментов в руках не держал, но зато голосом выводил так, что любой солист позавидует.
На границе подъём в одиннадцать дня. Час на зарядку с туалетом и проворачивание оружия с техсредствами. Нам-то что проворачивать — с линейки дизеля ещё не остыли. Зубья почистили, послонялись по палубе и за стол. Потом тулупы на спардек, садимся на спину и — первая сигарета. В голове лёгкое опьянение. Ваня вытаскивает усилитель на мостик, подключает микрофон, и начинается концерт по заявкам. Оленчук пел свои, украинские песни. Но больше мне нравились наши, русские, особенно которые на стихи Есенина. «Над окошком месяц» никто из ныне живущих и ещё не родившихся певцом не мог и никогда не сможет исполнить лучше нашего радиста. Даже не пытайтесь.
Таракан возбух:
— Это что за песнопения? Прекратить!
Тогда Ваня просто подключал динамик к рации, и мы, лёжа на спардеке, слушали музыку — и в это время передавали концерт по заявкам «В рабочий полдень». Но и петь он не бросил — пел ночью, на вахте. Выставит колоночку через окошко из радиорубки в ходовую и поёт в микрофон. Натешит голос, потом нос просунет:
— Ну, как?
— Вань, спой Есенина, — прошу.
И пел. Здорово пел.
Комендор Мишка Терехов, за крючковатый армянский нос имел кличку Курносый. Этот холерик призывался с берегов Волги и непоседлив был до неприличия, суетлив. Цилиндрик готовил из него комсорга — себе замену, и Мишаня старался. Решил завести на катере художественную самодеятельность. Предлагал всем заделаться артистами и поставить спектакль. Чокнутый! Впрочем, кое-каких талантов не лишённый. Бдел как-то днём на границе сигнально-наблюдательную вахту. Толпа в кубрике полудремит, боцман в гальюн пошёл. Мишанька его на обратном пути заловил и в ходовую затащил — быстро уговорил. И начался спектакль — боцман себя изображает, а Курносый командирским голосом верещит:
— До каких пор? Боцман, я спрашиваю, до каких пор этот беспорядок будет твориться на катере? Ты старшина или хрен собачий? Учти — весь спрос с тебя.
Через рубку ходовую раструбы вентиляции кубрика проходят — мы слышим каждое слово, как в камерном театре.
— А я что? — лепечет боцман. — Я ничто. Годки всё. Сосненко, Цындраков не слушаются, посуду не моют, на уборку палубы не выгонишь. Всю команду подбивают к непослушанию, особенно Сосненко.
— Как думаешь, — верещит тараканий дискант, — не пора ли Сосненко сдать в соответствующие органы?
— Думаю пора.
— Тогда пиши рапорт.
Боцман, «добра» попросив, спустился в кубрик.
— Ваня, к командиру.
Оленчук взглянул на Колю, пожал плечами и пошёл наверх.
Сосненко:
— Боцман, что там?
Теслик:
— Таракан сидит, что-то спрашивает, потом записывает.
Лёг в гамак и отвернулся к переборке, улыбку пряча. А мы уши к вентиляции. В рубке хохол Оленчук клал хохла Сосненко со всеми потрохами:
— Да, товарищ командир, это он у шефа (кока) тушёнку отобрал, когда годки за самогоном пошли. Гацко не давал, так он ему в рыло дал.
Коля глаза на шефа округлил:
— Когда это я тебе в рыло?
Гацко плечами пожал — не знаю.
— Добро! — топ-топ-топ — Оленчук с палубы летит.
— Гацко, к командиру.
Кок встал:
— Коля, я тебя не выдам. Пусть хоть шкуру с живого спускает.
Ушёл. Сосненко Оленчуку:
— Рогаль (радистов так зовут на ПСКа), когда это я тушёнку у команды отбирал и шефа бил?
Ваня:
— Коля, ну, что я скажу — он всё знает. Он говорит — я только киваю: да, было.
— Да, тише вы, — это я в вентиляционный люк ухо протиснул. — Ничего не слышно.
Все опять ушами к подволоку. В рубке — бу-бу, бу-бу — ничего не понять. Потом голос Гацко:
— Ах, товарищ командир, если б вы знали, что Сосненко вытворяет с экипажем в ваше отсутствие.
Таракан:
— Скажи еще, что он мужеложством занимается.
— Мужеложство — это когда по согласию, а он молодых насилует.
— Всё ясно. Надо брать. Вы у Терехова вторым номером к пушке приставлены, вам и брать. Сейчас выдам автоматы — в случае сопротивления, огонь на поражение. Арестуйте его и спустите в форпик — пусть посидит до базы.
Топот в рубке, крик: «Терехов, ко мне». Потом голос Терехова с палубы:
— Старший матрос Сосненко, вы арестованы. Сопротивление бессмысленно. Выходите на палубу с поднятыми руками. Считаю до десяти, на счёт «десять» бросаю в кубрик гранату.
— Э, кончай-кончай-кончай! — боцман подхватился с гамака и стремглав на палубу.
Следом Оленчук:
— Постойте!
Последним я. Не то чтобы не хотел умирать вместе с любимым старшиной — просто начал о чём-то догадываться. Слишком круто сюжет закрутили — так в жизни не бывает. Выхожу — точно, нет никакого Таракана, автоматов и гранат — стоят моряки, сигареты в зубах, и напряжённо смотрят на дверь: каким выйдет Сосненко. С поднятыми руками или «крокодилом» (самый большой гаечный ключ на борту) в руках — как начнёт гонять молодых по корвету: чего удумали! На всякий случай переместились на ют, а за дверью наблюдаем. Выходит Коля — руки над головой.
Я думаю, вся рыба в Ханке от громового хохота в ил зарылась. Из пассажирки выскочил заспанный Цилиндрик. Командир несётся на своих кривых.
— В чём дело? Что случилось?
Опоздали товарищи, премьера состоялась и закончилась — повтора не будет.
Коля человек разумный — всё понял, оценил, простил. А Мишку можно было бы похвалить за такой розыгрыш, если бы он не достал своим пением. Какой распоследний негодяй сказал, что у него есть голос и слух? Была на катере гитара — избитый и обшарпанный инструмент о шести струнах, хотя кто-то посетовал, что настроена семиструнной. Вот Курносый поиздевался над забытой вещью. Он её щипал, он по ней бренчал, пальцами по фанере барабанил, изображая ударника. А как он пел. Все одесские коты в море б утопились, посети Терехов сей славный голос. Главное, включался он не вовремя, как самый плохой транзисторный приёмник. Стоит Ване запеть, стоит мне прислушаться, как Курносый несётся со своей дребезжалкой.
Оленчук есенинское:
— Клён ты мой опавший, клён заледенелый
Что стоишь, нагнувшись, под метелью белой
А Мишка своё:
— Член ты мой опавший, член зачерственелый
Что висишь, качаясь, ты в штанине левой.
Помнишь, был ты членом, членом благородным
А теперь ты краном стал мочепроводным.
Ваня умолкал, разобиженный, а охальник не унимался:
— Лез куда попало после рюмки водки
А теперь годишься мазать сковородки.
И, утратив твёрдость, отупевший в доску
Ты напоминаешь жёваную соску
И это всё наипрепоганейшим голосом — дверца старого чердака звучит музыкальнее.