Говоря, соглашаясь с собой и тут же возражая, он понял, на самом деле каким-то образом подписывал незримый договор с любимым человеком.
И его нельзя было нарушить.
Это был особенный тайный договор.
Он был, и в то же время его не было, потому что все эти пункты, статьи и параграфы никогда вслух не произносились, не обсуждались.
О нет, они передавались с помощью взгляда, и тот, кто умел читать взгляды, знал, что с ним заключен договор.
Это был необыкновенный взгляд, и те, кому он был адресован, догадывались, что что-то произошло, и они уже чего-то лишились, но в то же время они ощущали, что взамен они столь много приобрели, но они все же не были уверены в своих обретениях и тратах, и их охватывала смятение, и они пытались вернуть то неизвестное, что у них вроде бы отняли, и тогда они сразу же нарушали договор – любимые и нелюбимые…
Незримый, невысказанный договор нарушить было невозможно, но все его нарушали: и любимые, и нелюбимые.
А разве договор заключался и с нелюбимыми?
Конечно. Просто в нем бывало меньше пунктов.
А для любимых там имелись дополнительные статьи и параграфы – сюда не ходите, с тем не водитесь – и он был о верности, о чем же еще.
Но был еще один страх – его собственный – который порождался тем же множеством неоговоренных условий, которые по незнанию так легко было нарушить. Это делало договор еще более невыполнимым: все прокалывались, и приходилось заключать новые и новые соглашения, метаться, заглядывать в глаза, будто спрашивая: «А вы правда не обманете?» – и торопливо совать всем подряд свои непрочные условия, словно бесплатные газеты, брошюры или билетики в будущее – почти насильно, или бросать все и не заключать вовсе. И ждать, ждать того единственного, который подпишет все параграфы, не глядя.
Нельзя пережить угрозу насилия. Можно вытерпеть само насилие.
Этот мир мягок, мокр, и мы рискуем смешаться с грязью, с той самой грязью, что только что была чудесной плотью этого любимого человека и его смешными волосиками, которые можно хранить в тетрадях между листиками.
«Вот и чувство становится равным страху перед чувством», – ему иногда так думалось.
И он бывал страшно рад приходу этих слов.
Они появлялись ниоткуда, приходили, нелепые, и прогоняли другие слова, которые он отодвигал от себя, потому что боялся их произнести. Ведь произнеси их, и откроется, что ты давно другой человек, и тебя прежнего уже нет, и туда вернуться нельзя.
Такие чудеса.
От них можно было бы избавиться, но только на время.
Закрыть глаза и увидеть себя, толкающего неуклюжую тележку, уставленную сорокалитровыми алюминиевыми лагунами, доверху наполненными помоями, а одет ты в белую форменку и белые брюки, и все это такое застиранно-тесное, что до щиколоток не достает, рукава едва достигают запястий, под рубашку забирается ветер, и брюки напоминают неряшливые кальсоны: несмотря на то, что они выстираны, они неопрятны, словно вывернуты наизнанку, и главнейшая функция исподнего – не являться при свете дня – нарушается, и тебе кажется странным то, что люди, идущие мимо, равнодушны и не замечают, что ты так безнадежно оголен.
Хотя лучше представить что-то, не имеющее отношения к наготе, потому что нагота в этом застывшем вихре очумелого железа – теперешнего, которое его окружало – воспринималось как символ насилия.
Нужно вспомнить что-то из детства, из того полуденного мира, где осень играючи наполняла корзину пожелтевшими грушами, где можно было встретить свою первую школьную строчку: «Мама мыла Лару», – встретить, подивиться и возгордиться аккуратности заглавных букв.
А еще можно уснуть.
Просто сидя в кресле.
На минуту, на секунду, на секундочку.
Здесь ведь человек, как животное, беспрестанно начеку, в постоянном беспокойстве ловит сигналы, идущие отовсюду, неустанно вглядывается, вслушивается в происходящее, в окружающее, которое питает в нем постоянный страх.
Вот-вот что-то произойдет, что-то случится, сломается, взорвется, загорится, откроется рана, и в нее поступит вода. И воду не сдержать, она все преодолеет, сметет на своем пути, сомнет и расплющит; и вот ты уже бежишь, а вернее, как тебе кажется, еле перебираешь ногами в этом урагане сворачиваемого железа, и тянешься, тянешься, тянешься туда, где должна быть воздушная подушка – спасительный черпачок воздуха, втискиваешься, давя мышцы и кости, лицом между трубами, и тянешься-тянешься…
Все это в тебе.
Живет в тебе вместе с надеждами, чаяниями, муками, вместе с тем, что ты, как птица, бросаешься на любую подачку человеческого тепла, внимания, нежности; оно живет в тебе потому, что не только ты управляешь этими механизмами, но и они управляют тобой. Они скрепят, ноют, ломаются, и ты влезаешь в их нутро, и вскоре, как-то незаметно, их внутренности становятся твоим телом, в тебя словно входят невидимые нити, соединяющие тебя со всеми этими приборами, клапанами, полом и потолком, отсеком. И вот ты становишься просто живой ниточкой, пульсирующей между двумя заслонками. Мысль твоя отныне, точно насекомое, будет бегать по веточке – от начала в конец, от конца в начало – и у тебя уже нет горизонта, и ты обречен мусолить одно и то же.
Счастье, если твое существование оказалось полноценным, и тебе больше ничегошеньки не надо, лишь бы только говорить о том, как ты выстроишь дом, когда уйдешь на пенсию, или заведешь около этого чудного дома несколько ульев с пчелами.
* * *
Но вот он утих.
Мир вроде бы отступился, он перестает угрожать, он заигрывает с тобой, дает передышку.
Отсюда поразительная здешняя способность пребывать в дремотном состоянии, которой он так тяготился, и нечеловеческая сонливость там, где требуется бодрость – на вахте, например – и бессонница в каюте, там, где ты на сегодня оставлен в покое. И человек не спит, ожидая что после захлопывания двери навалится придонная чернота, откуда сразу же хочется вырваться и увидеть звезды.
Сон заставляет проживать эту жизнь быстрее.
Сон – сладчайший подарок.
Ты засыпаешь в настоящем, а просыпаешься в будущем, где все-все хорошо, так как невзирая ни на что оно наступило.
Он спал уже пять минут. Этого хватило, чтобы мышцы его лица обмякли, разгладились.
Как приятно смотреть на человека, оставленного в покое.
Хотя покой этот мнимый, конечно, и ненадежный, и зависит от множества случайностей и потому чрезвычайно трогателен.
Это покой былинки, прикорнувшей на скользком металле, залетевшей бог весть как в сопло двигателя.
Но вот человек хмурится. Что ему снится?
Да все что угодно, какая-нибудь мешанина, ерунда, потому что прошедшая тревога все же оставила свои царапинки на его душевном полотне, да и будущая – каким-то образом обнаружила все признаки своего приближения.
Может быть, в лодке ему снится лодка, при том, что он сам – пучина, которая, засыпая, погружается в собственные тартарары. Такое часто бывает: тебе, дважды или даже трижды погруженному – сначала в собственные мучения, мысли, слова и идеи, которые вызваны этими мучениями, только затем, чтобы вызвать к жизни все новые и новые страдания; а затем и в сон, где все эти земные терзания, не соревнуясь более в собственной значимости, разместились бы как придется в кругах подсознания; но чем они более язвят, тем крепче должно быть желание утянуть их на самое-самое дно, нутро; и, наконец, ты опущен вместе с лодкой в тенета, где, кажется, времени нет, а ее, лодку, Бог видит точкой, своим неожиданным допущением или упущением, которому по чистой случайности позволено быть и сниться.
* * *
Лодка – это такая кочующая дробина, вслепую вползающая в безразличную темноту, потихонечку двигающаяся к своему месту в океане: небольшому квадратику на карте, разбитой на множество таких же квадратиков, по которому лодка будет блуждать сомнамбулой, дожидаясь сигнала ракетной атаки.
Но вот она получила сигнал: огромная железная рыбина направилась к поверхности – сорок один метр до воздуха – «Стоп!» – тут она ляжет на боевой курс и полежит на нем, пока не оживут ее электронные мозги, пока будет проверяться схемы, пока будут сверяться перфокарты, а в них континент-страна.
Тогда забурлит все в ее утробе.
Это хлынет вода в цистерны.
Так компенсируется уход ракет.
Они взлетели – им достанутся города.
Лодка вздрогнет восемь раз – половина ее «детишек» ушла. Еще двадцать минут будет приходить в себя разволнованная электронная схема.
В эти томительные минуты люди тут, на посту, будут ждать возмездия за содеянное, будут ждать ответного удара; не дождавшись, они вздохнут, защебечут и пошлют следом еще восемь уродин.
Внешняя тревога может зарождаться в тебе не только оттого, что ты все это знаешь и можешь представить во всех подробностях, но и от тесноты. Оттого, что приборы, трубы, трассы наползают друг на друга, они заслоняют внутреннюю поверхность лодки – пол, стены, подволок. И случись пробоина, и до нее не дотянуться, не добраться, ничем ее не закрыть: занят каждый сантиметр поверхности в этой ужасающей тесноте.