Она продолжала упорно его ждать и, казалось, узнавала все им предсказанное: ожидание, тревоги, болезни детей, заботы о пропитании, возвращение после короткого довольства в знакомую бедность, хотя грех было ее сравнивать с военной нищетой, не сравнить. Она относила в комиссионный магазин предмет за предметом, отложения тучных времен: шубку из меха серой обезьяны, купленную в той же комиссионке, немецкий чайный сервиз с пухлыми розово-голубыми пастухами и пастушками, часы с таким же пастушком, сидящим возле циферблата, набор серебряных ложек, бусы из граната, продолговатые наручные часики на золотой цепочке, еще не ношеное крепдешиновое платье. Исчезали предметы, из которых складывается повседневная жизнь и память, выпадали из мозаики, пробелы со временем зарастали, затягивались серым фоном.
Кое-чего продать не удалось, старье, которое выбрасывать не хотелось, можно было закинуть в чулан, благо, в доме старой постройки имелось такое помещение. Там вместе с не нужным теперь никому патефоном была спрятана от детей пластинка, Розалия Львовна боялась, как бы они ее не выбросили. Треснувшая или нет, проверить она не решалась, из конверта не вынула. Вообще же она вещи от детей не берегла, они для своих поделок использовали вуаль от шляпки, безнадежно вышедшей из моды, кольцо, подаренное Цыпиным, служило им вместо потерянной шашки.
Когда однажды уже совсем припекло, она попробовала показать это кольцо в комиссионном магазине. Хоть и безделушка, но сколько-нибудь за нее, может, дадут, придумывала, как бы набить ей цену. Знакомый уже приемщик посмотрел внимательно, повертел в руках, потом вставил в глаз увеличительный черный стаканчик. «Откуда это у вас?» — поднял на нее утомленный глаз. «Подарок от поклонника», — не придумала она лучшего ответа. «Если бы я не знал вашего мужа и вы попали бы не к честному еврею, он вам предложил бы за это семь-восемь тысяч», — задумчиво начал оценщик. — «Так дорого?» — пробормотала она, семь тысяч были по тем временам громадные деньги. Тот принял эти слова за обиженную насмешку, принялся уверять, что хочет сначала посоветоваться со специалистом, но она уже знала, что продавать это кольцо не станет, не такая это, оказывается, безделушка. Как раньше не поняла, не почувствовала? Знал ли сам Цыпа, что это такое? Откуда кольцо могло к нему попасть? В комиссионках после войны нетрудно было найти антиквариат, называвшийся трофейным, вынесенный из развалин, из разграбленных домов, из музеев, прихваченный для подарка жене, просто чтоб не оставаться без ничего. Какой-нибудь спившийся инвалид на улице предложил ему купить вещицу, не пристроенную или украденную? Кольцо теплело в руке, перед Розой вдруг возникло лицо Даниила, грустная его улыбка. Горло невыносимо перехватило. Кольцо надо было спрятать в место, о котором не догадались бы воры, потом она сама не могла вспомнить, куда в суматошной рассеянности его сунула.
Чего бы она никогда не продала, так это швейную машинку, одно из первых своих приобретений после замужества (сохранилась бы она у бедной мамы!) Подраставшим детям она перешила отцовский костюм, за Фимой, носившим аккуратно, его потом мог донашивать Боря. Концертный, с черными бархатными лацканами, хранился в гардеробе особо, под белым чехлом, к нему нельзя было прикасаться. Детей она воспитала в пренебрежении к вещам, но из продуктов, которые удавалось купить, готовила так, как не подавали в ресторане, парней надо было кормить, они и потом, взрослые, приходили к ней от своих жен гурманствовать. Привычное сознание, что это и есть нормальная жизнь, позволяло не ощущать бедности. Что нам надо, то у нас есть, а чего у нас нет, того нам не надо, повторяла она мамину премудрость, это на удивление облегчало жизнь.
Она работала кассиршей в магазине, регистраторшей в поликлинике, а до этого гардеробщицей в Доме культуры железнодорожников, подавала легкие пальто и тяжелые шубы шахматистам, которые проводили в этом клубе свои первенства, приучилась без стеснения принимать чаевые, различала некоторых по именам, выигравшие бывали щедрей. Как-то немолодой, лысеющий гроссмейстер попытался вручить ей большой букет, с которым вышел из ресторана после победных торжеств. Она засмеялась: что вы, я с таким в метро не влезу. У нее как раз кончилась смена, она, сняв халат и косынку, расчесывала в фойе свои неуемные волосы, слушала потрескивание искр и ловила в зеркале взгляд гроссмейстера. Он предложил довезти ее на своей машине до дома, а у нее в голове суетилась мысль: как объяснить этот букет детям?
Гроссмейстер был грустный, сутулый от собственного роста, он потом пригласил ее в ресторан. У нее оставалось еще не проданное крепдешиновое платье с незаметной штопкой подмышкой, без украшений обошлась. Они танцевали возле столиков, Розалия Львовна старалась держаться подальше от оркестра, где плешивый контрабасист мог еще ее узнать, и мучилась от звуков знакомой музыки, от вежливого прикосновения направляющей руки на спине, как от невыносимых воспоминаний. Гроссмейстер рассказывал, как много он получит после этого матча, а жизнь его неустроенна, и она ловила себя на том, что мысленно примеривает картинки возможного будущего. Чтобы до серьезного разговора не дошло, она поспешила сразу сказать ему, что замужем, хотя от мужа давно нет известий, да, много лет, пришлось кое-что рассказать, без подробностей, он зачем-то хотел знать точней. Оказалось, дело было даже серьезней, чем она думала. При следующей встрече гроссмейстер, наклонясь с высоты своего роста и дыша ей в лицо, стал торопливо говорить ей, что он наводил справки у знающих людей, ему сказали, что у евреев существует древний закон, который разрешает агу-не, женщине, чей муж пропал без вести, вторично выйти замуж. Но ведь он должен вернуться, я обещала ждать, отвечала она. Тот неожиданно заплакал, мастер атак на полях в клетку, но неуверенный в жизни, от него пахло табачным перегаром — говорили, что не все соперники выдерживали его беспрестанное курение за доской, а у нее вдруг подступила тошнота, как будто чувствовала, что дома у Бореньки подскочила температура. Больше Роза на эту работу не возвращалась, оформилась гардеробщицей в Дом учителя.
Боже, думала она потом, вспоминая, этот гроссмейстер выяснял про древние законы, религию, а я ведь ничего про это не знаю. Есть еще, оказывается, по-настоящему верующие. Если бы она могла хотя бы молиться! Комсомолка общих для всех лет, притворяться теперь было нечестно, по-настоящему она не умела, и родители обходились. К папе однажды приезжал из-под Витебска его отец, маленький, смешной, в детских ботиночках, он отказывался от маминой еды, сам готовил себе в особой посуде кошерную размазню на воде, заунывно молился в крохотной комнатке, раскачивался, накрыв голову полосатым платком. Папа его заметно стыдился, перед ней, перед мамой, тот очень скоро уехал, кажется, чем-то обиженный, больше Роза его не видела. В местечке одно время еще оставалась синагога, но когда началась коллективизация, в нее стали свозить изъятое у крестьян зерно. Ей помнилась девушка лет пятнадцати, рыженькая, ее звали Фира, на плече непомерное ружье, поставили сторожить у дверей, лицо у самой испуганное, в конопушках. Что с ней стало потом? По домам еще отмечали негромко привычные праздники, но у них свечей не зажигали, подсвечников в доме на ее памяти не было, и молитв родители не вспоминали, если и знали когда-то. Роза еще научилась от мамы готовить из мацы запеканку на яйцах, оладьи, даже торт, Дан их очень любил, сам приносил на пасху мацу из синагоги. Но и для него, это, кажется, были больше отголоски обычаев, как и обрезание сына. Он, конечно, все знал, все книги, законы, язык, но ни с кем никогда об этом не говорил, и сам не молился. «После того, что произошло, трудно верить в Бога, как прежде», — услышала она от него однажды. (Надо как-то по-другому? — шевельнулась тогда глупая мысль, но вслух, конечно, этого не произнесла, сам бы объяснил, если надо.)
Трудно, все было трудно, оставалось вцепляться скрюченными, обожженными работой лапками в единственное, что еще могло поддержать — в оставленное им обещание. Если в ней что и оставалось от неизвестных предков, сумевших пройти через все гибельные времена, так это стойкость, которой было не объяснить другим, позволявшая держаться без общей опоры. С каждым годом она все больше усыхала, даже уменьшалась в росте, как будто скудное тело само заботилось о том, чтобы экономней расходовался внутренний запас, тратилось меньше энергии и соков на его поддержание. В сморщенном, как будто обугленном лице между тем проявились черты девочки-подростка, глаза живо блестели. Никому не надо было знать, как она беззвучно воет ночами. И только электрическое потрескивание волос, когда она их расчесывала, один за другим ломая дешевые пластмассовые гребни (раньше были покрепче), подтверждало, что сила ждать в ней все-таки сохранилась.