Было, наверно, совсем поздно, поскольку к нам подошел официант и объявил, что кафе закрывается.
— Хотите, зайдем ко мне? — спросил Моро-Бадмаев.
Он прочел мои мысли. От страха, что сейчас я останусь одна, теперь уже на Порт-д'Орлеан, мне опять не хватало воздуха.
В квартире он предложил выпить чего-нибудь горячего. Я слышала, как он открывает и закрывает буфет на кухне, кипятит воду. Звякнула кастрюлька. Прилечь бы ненадолго, и мне стало бы лучше. Лампочка на штативе светила теплым неярким светом. Хотелось включить приемник, увидеть зеленый огонек. Я уже лежала, положив голову на подушку — более мягкую, чем та, к которой я привыкла на улице Кусту, — и у меня было ощущение, будто с меня сняли стальной корсет или гипс, сдавливавший грудь. Хорошо бы пролежать так целый день, где-нибудь далеко от Парижа, на юге Франции или в Риме, и чтоб сквозь решетчатые ставни проникали солнечные лучи… Он вошел с подносом. Я приподнялась. Мне было неловко. Он сказал: «Нет-нет, что вы, лежите» — и поставил поднос на пол перед матрасом.
Потом принес чашку. Подтянул мне под спину подушку и прислонил ее к стене, чтобы я могла на нее откинуться.
— Вы не хотите снять пальто?
Я даже забыла, что я в пальто. И в сапогах. Я поставила чашку на пол около себя. Он помог мне снять пальто и сапоги. Когда он стянул сапоги, я испытала настоящее блаженство, словно с меня сняли кандалы, какими сковывают щиколотки каторжникам и приговоренным к смерти. Я вспомнила щиколотки матери, которые должна была массировать и из-за которых ей пришлось бросить балет. Вся ее загубленная жизнь, все несчастья сосредоточились в щиколотках, и наверняка оттуда по всему телу расходилась волнами пульсирующая боль. Теперь я понимала мать лучше. Он снова подал мне чашку.
— Жасминовый чай. Надеюсь, вам понравится.
Наверно, я и правда ужасно выглядела, раз он так заботливо и тихо со мной разговаривал, почти шепотом. Я чуть не спросила, не больной ли у меня вид, но раздумала. Лучше не знать.
— Мне кажется, воспоминания детства не дают вам покоя, — сказал он.
Все началось, когда я увидела в метро женщину в желтом пальто. Прежде я почти не думала об этом.
Я отхлебнула чаю. Он был не такой горький, как виски.
Бадмаев открыл блокнот.
— Вы можете мне довериться. Я все понимаю, даже чужие языки, а ваш для меня совсем не чужой.
Он был, похоже, взволнован этим признанием. И я тоже была слегка взволнована.
— Как я понял, вы так и не узнали, кто снимал для вашей матери эту большую квартиру…
Помню, в гостиной был встроенный шкаф, в том месте, где ступеньки образовывали подобие эстрады. Мать открывала дверцу в стене и вынимала пачки денег. Я даже видела, как она однажды дала такую пачку Жану Борану, когда он зашел за мной в какой-то из четвергов. Судя по всему, сокровищница не истощалась до самого конца, до того дня, когда она отвезла меня на Аустерлицкий вокзал. И даже в тот день, перед тем как посадить меня в поезд, она сунула мне в чемодан конверт, где лежало несколько таких пачек: «Отдай это Фредерике, чтобы она позаботилась о тебе…» Я задумывалась потом не раз, откуда брались эти деньги. От того же самого человека, который снял квартиру? И чье имя осталось никому не известным? Как и лицо. Сколько я ни рылась в памяти, я не помнила, чтобы какой-нибудь мужчина регулярно у нас бывал. И это точно не Жан Боран, потому что она сама давала ему деньги. В сущности, не исключено, что тот человек — мой отец. Но он не хотел показываться, хотел остаться неизвестным отцом. Он приходил, скорее всего, очень поздно, часа в три ночи, когда я спала. Часто, просыпаясь, я слышала в квартире чьи-то голоса. Моя комната находилась довольно близко от комнаты матери. Спустя двенадцать лет мне было интересно, что она испытывала в первый вечер, оказавшись в такой квартире после гостиничного номера на улице Армайе. Ощущение взятого у жизни реванша? У нее не вышло стать звездой балета, но теперь она под новым именем собиралась сниматься в кино и хотела иметь меня при себе, как дрессированную собачку. И за этот фильм, как я поняла в Фоссомброне, слушая их разговоры, тоже заплатил тот человек чьего имени я не знала.
— Извините… Если вы не против…
Он встал, наклонился над приемником, повернул ручку. Зажегся зеленый огонек.
— Я должен сегодня ночью слушать передачу… Для работы… Но я не знаю точно, во сколько она начинается…
Он медленно крутил ручку, словно нужную станцию было очень трудно поймать. Кто-то говорил на незнакомом языке с гортанными звуками, делая длинные паузы.
— Вот… поймал…
После каждой фразы он что-то записывал в блокнот.
— Это программа ночных передач… Та, что мне нужна, будет не сейчас…
Я обрадовалась зеленому огоньку. Не знаю почему, он действовал на меня умиротворяюще, как зажженная лампа в коридоре около детской. Если дети проснутся среди ночи, то в приоткрытую дверь увидят свет…
— Ничего, если я оставлю радио? На всякий случай, чтобы не пропустить передачу…
Теперь там играла музыка, похожая на ту, что я слышала ночью на улице Кусту, с аптекаршей. Чистая и отрывистая мелодия, как будто сомнамбула идет ночью по пустынной площади или дует ветер на морской набережной в ноябре.
— Вам музыка не мешает?
— Нет.
Если бы я слушала ее одна, она вогнала бы меня в тоску, но с ним я ничего такого не чувствовала. Наоборот, она, скорее, успокаивала меня, эта музыка.
— А вы еще помните адрес большой квартиры?
На обложке записной книжки в графе «В случае утери вернуть…» ее размашистым почерком было написано: «Графине Ольге О'Дойе, Отей 15–28».
— Я помню даже телефон, — сказала я.
Столько раз я набирала его в кафе… Кто-то из завсегдатаев даже назвал меня «малышкой из 129-го»… Это бывало обычно под вечер, когда я приходила из школы и никто мне не открывал. Ни мать, ни повар-китаец, ни его жена. Повар возвращался часам к семи, а графиня Ольга О'Дойе могла не вернуться до утра. И каждый раз я успокаивала себя тем, что она, наверно, не слышит дверного звонка. Но обязательно услышит телефон. Отей 15–28.
— Можно попробовать набрать номер, — сказал Моро-Бадмаев с улыбкой.
За двенадцать лет у меня ни разу не возникало мысли это сделать. В Фоссомброне, когда Фредерика кому-то сказала, что ездила на авеню Малакофф за вещами, оставленными моей матерью, я подумала: за какими вещами? За картиной Толи Сунгурова? Но она объяснила мне, что не смогла войти. Квартиру опечатали. Да, на двери были красные сургучные печати. В ту ночь мне снилось, что у матери на плече красное клеймо, выжженное раскаленным железом.
— Вы сказали «Отей 15–28»?
Он взял телефон около ночного столика, поставил на кровать. Передал мне отводной наушник и набрал номер. Во времена большой квартиры мне с трудом удавалось дотянуться, чтобы разглядеть буквы и цифры на телефонном диске в кафе.
Долго шли гудки. У них был странный звук, далекий, глуховатый. Кто жил теперь в этой квартире? Настоящие владельцы, конечно. Настоящие дети — те, с таблички на кухне, — снова поселились в своей детской, которую я незаконно занимала два года. А в комнате, где спала моя мать, теперь спали настоящие родители.
— Похоже, никого нет, — сказал Моро-Бадмаев.
Я продолжала держать наушник. В конце концов сработало соединение, но никто не ответил. Голоса, голоса — близкие, далекие, мужские, женские. Они звали друг друга и пытались отвечать, наугад. Иногда я отчетливо слышала, как двое говорят между собой, и их разговор заглушал все остальные звуки.
— Номер никому не принадлежит. Люди пользуются им, чтобы знакомиться, назначать свидания. Это называется «Сеть».
А вдруг это голоса людей из записной книжки матери, тех, чьи телефоны больше не отвечают? Был еще слышен какой-то шорох — ветер в летней листве на авеню Малакофф. И я подумала, что после нашего отъезда в квартире никто больше не живет, только привидения и эти голоса. Окна остались открыты настежь, поэтому и слышен ветер. Электричество отключено, как в ночь, когда я испугалась бомбежки и прибежала к матери в гостиную. Она зажгла свечи.
К ней редко приходили гости. Две женщины бывали почаще: толстуха Мадлен-Луи и Симона Букро. Потом я снова увидела их в доме у Фредерики, в Фоссомброн-ла-Форе, но они избегали меня и явно не хотели говорить со мной о матери. Возможно, чувствовали за собой какую-то вину.
Симона Букро, блондинка с маленькой головой и личиком мумии, поражала меня своей худобой. Брюнетка как-то сказала, что Симона лечилась от наркозависимости. И еще, думая, что я поднялась к себе в комнату: «Это Симона снабжала бедную Ольгу…» Я записала ее слова на листочке бумаги. Сколько же я, начиная лет с четырнадцати, подслушала их разговоров, чтобы разобраться… Я спросила у Фредерики, что это значит. «Твоя мать принимала иногда морфий после своего несчастного случая». Я не поняла, что за несчастный случай она имеет в виду. Щиколотки? Говорят, морфий хорошо снимает боль.