Мы начали с не очень известного опуса, который в свое время исполнял Дюк Эллингтон. Понемногу я начал привыкать к отсутствию ноты в третьей октаве. Помню, что у Паганини был случай, когда он сыграл на одной оставшейся на скрипке струне, и никто ничего не заметил. Историю эту не следует принимать всерьез, как вы уж поняли. Думаю что не заметили не потому, что он так умело играл (играл он умело, конечно, но к делу это не относится), но, в основном, потому, что он умел использовать невежество аудитории. Аудитория решила — эй, что-то странно все это звучит, но ведь это Паганини там, на сцене, играет — а он знает, что делает, значит — так надо.
Так или иначе, но пропускать только одну клавишу — легче, чем три струны из четырех. Паркер увлекся своим стуком. Я на него мрачно глянул. Он чуть притих. Паркер никогда бы не смог играть на настоящем инструменте — пальцы у него гнутся плохо.
Начало у нас было хорошее в тот вечер. Джульен поднял свой сакс и выдал несколько финтов, которые горожане, как они утверждают, очень любят. Я думаю — врут. Джазовые импровизации неизменно нагоняют на меня тоску, и я скрежещу зубами, а медицинской страховки у меня нет, и дантисту платить нечем.
Когда Джульен кончил, наконец, свои экзерсисы бестолковые, я почувствовал, что разозлился и в то же время хочу поозорничать. Пришел мой черед выдать соло, и я покривлялся слегка, уходя то в пиано, то в фортиссимо, то опять в пиано, после чего я очень гладко вплел первые несколько тактов Этюда в Фа-Мажор, Рахманинова, в основную тему. К моему удивлению, некоторые посетители обернулись. Ну я и прекратил тут же, чтобы не вызывать нареканий.
Одна из пар в помещении была — хорошо одетая, среднего возраста, и были они поглощены чем-то, какой-то своей дискуссией, и в паузе (я прекратил паясничать, и возникла пауза) мужчина вдруг сказал на весь зал:
Ну и черт с ним со всем! Давай праздновать! Потанцуем!
Женщина что-то ему ответила, и он тоже что-то сказал, в этот раз тихо. Затем, снова громко, добавил:
А вот мы проверим!
Он встал и подошел к подиуму. Джульен, Фукс, и Паркер снова включились, стали играть. Гость наклонился над крышкой рояля и говорит — Простите. (Он очень вежлив). Можете ли вы, парни, сыграть вальс?
Только в этот момент я сообразил, что он не из данного окружения, не принадлежит к высшему эшелону среднего класса, как остальные посетители. Нет, совсем не то — гораздо выше. Что он здесь делает? Как объяснил мне потом Джульен, люди иногда ищут непривычную обстановку, чтобы побыть наедине друг с другом, чтобы их никто из своих не видел. Голубокровные так хорошо огородились от остального мира, что в высшем-средне-классовом клубе им вполне можно спрятаться — никого из своих не встретят.
Он вытащил бумажник. Мне бумажник понравился. Я заметил, что Фукс таращится на бумажник. Еще две секунды, и он перестанет играть, и у него начнется слюноотделение.
Я быстро сказал — Пятьдесят.
Нужно было сказать — пятьсот, и я бы их получил. Мужчина положил пятидесятидолларовую купюру в хрустальную вазу на рояле, кивнул, улыбнулся, и отошел. Мы продолжали играть то, что играли раньше, еще минуты четыре, дабы сохранить лицо. Кончив сохранять лицо, я повернулся к моим солдатам, подмигнул, и сказал — Так, теперь — три четверти, в основном соль-мажор, то есть, нет, ля-бемоль, конечно же! Ля-бемоль, в остальных случаях следите за мной. Паркер, полегче, пожалуйста. Я серьезно.
Я очень невинно начал вальс Легара из «Графа Люксембурга». Я увидел, как мой клиент поднимается на ноги и предлагает руку своей даме. Она помедлила, но, под взглядами недоуменно повернувшихся к ним, встала. Пожала плечами. Двуногие формы жизни стали двигаться, чтобы освободить место, а пара пошла туда, где обычно в этом клубе танцевали — достаточно пространства, чтобы три или четыре пары выделывали хоть танго, хоть фокстрот, если не очень толстые. Мужчина и женщина встали в позицию. Мужчина посмотрел на меня. Я кивнул и задал ему ритм, сыграв чуть громче в басах. Они начали кружиться. Джульен попытался всунуться со своим гибсоном, взял неправильную тональность, и остановился смущенно. Фукс же поймал, осознал, и подключился. Паркер время от времени давал дробь и бил в тарелку в нужные моменты, что всех удивило. Я перешел на другой вальс Легара, ультра-роскошный, из «Веселой Вдовы», сыграл его с ветерком, более или менее имитируя весь симфонический оркестр с помощью моего, такого теперь послушного, инструмента. Когда я поднял голову в следующий раз, еще три пары танцевали прямо у подиума. Появился менеджер с озабоченным видом. Я понял, что совершаю большую ошибку. Люди стали входить из других помещений, привлеченные спектаклем. Подключились еще пары. И всем было весело, и всем нравилось. И должно было кончиться. Для полной меры я сыграл вальс из «Спящей Красавицы» и на этом остановил незапланированное развлечение. Менеджер был уже на пути к роялю, но мой клиент его опередил.
Он говорит — Это просто замечательно было. Даже не знаю, как можно вас отблагодарить.
Подошла его дама и остановилась за ним. Я подумал, что нужно действовать быстро, и сказал — Сэр. (Остальные пока что радовались и хлопали). Сэр, очень сожалею, но озорство наше может нам стоить будущих ангажементов. На сегодня танцы не были запланированы.
Он говорит — О! Видно, что он вежливо сожалеет. Богатые не любят, когда о них думают, что они равнодушны к проблемам менее состоятельных классов. Он говорит — Прошу меня простить. Не могу ли я как-то помочь, посодействовать?
Я говорю — Можете. Поговорите с менеджером. Вот он как раз сюда идет.
Подошел менеджер.
Мой клиент заговорил — очень веско. Говорит — Сэр! Это моя вина, от начала и до конца. Боюсь, что это я заставил этих прекрасных исполнителей сыграть то, что мы сейчас слышали. Примите мои извинения. Что в моих силах — заплатить ли штраф, или еще что-нибудь — скажите, и я сделаю. Но, пожалуйста, пусть то, что здесь произошло, никак не скажется на статусе музыкантов в этом заведении. Повторяю, они не хотели играть то, что играли, и согласились только, когда я настоял.
Менеджер поджал губы, поправил парик, и сказал что-то, я не расслышал. Не расслышал я потому, что внезапно и неожиданно я узнал в даме, сопровождавшей моего благодетеля, миссис Уолш.
III.
Она меня не узнала.
Черты лица у меня не очень запоминающиеся. Бабушка моего отца была белая, из северной Германии, отсюда мои тонкие губы и у отца — голубые глаза. Я часто льщу себе, что я достаточно привлекательный, чтобы женщинам нравилось мое галантное и сексапильное общество. Тем не менее, есть в моих чертах что-то жалко-банальное — во всем, в лице, в теле, в осанке, в манерах — вот люди меня и не запоминают.
Но, скажете вы, откуда тебе было точно известно, что это именно миссис Уолш? Ха. Точно — не известно. Я же не художник, я лица не запоминаю в точности. Я — бедный, борющийся за существование музыкант, нагруженный комплексами и капризами, зарабатывающий себе на жизнь честным трудом. Мне было восемь лет, когда я ее видел последний раз. Пятнадцатилетний интервал — это много, не говоря уж о том, что детское восприятие отличается от взрослого. Женщина, которая когда-то выгнала меня из комнаты с роялем, была русая. Женщина, на которую я теперь смотрел, волосы имела вьющиеся, пепельно-блондинистые, до плеч. Было ей за сорок, что по времени совпадало, и улыбалась она мне благосклонно.
И вдруг она говорит:
— Вы очень хороший пианист.
Вроде бы, она имела это в виду. Подчиняясь импульсу, я привстал со скамьи, посмотрел ей в глаза и, надеясь, что не выгляжу идиотом, выпалил что-то вроде — Не хотите ли, я сыграю что-нибудь специально для вас?
Предложение ее смутило. Она мигнула. Затем она взяла себя в руки и сказала, слегка испуганно — Если хотите. И улыбнулась боязливо.
Дамы и господа, уверяю вас — я потерял всякий контроль над событиями. Момент ли, атмосфера ли, совпадение — что-то держало меня железной хваткой, направляло и наставляло. Особой любви к драматизму у меня нет, и формы я не очень-то придерживаюсь. Что-то вне меня сказало, что нужно играть Ми-Минор, Шопена — да! И я сообразил, что я делаю, только когда отыграл уже тактов двадцать. Миссис Уолш не знала, как реагировать, возвращаться ли к своему креслу, или к боку ее кавалера, или чего, но просто стояние показалось ей, наверное, неправильным. Ее компаньон продолжал торговаться с менеджером. Миссис Уолш улыбнулась неуверенно, вступила на подиум, и облокотилась на крышку рояля. Я переключился на до-диез минор, чтобы подчеркнуть момент, а заодно не лупить почем зря по расстроенной клавише. В конце концов мне удалось погрузиться в музыку и забыть о миссис Уолш, ее компаньоне, менеджере, группе, и остальном мире. Играл я как маньяк, и Вселенная поняла и откликнулась, обнимая меня и лаская, и поощряя усилия. Она слилась с музыкой и с моими пальцами и запястьями, и моей правой ногой. Кстати о правой ноге — педалирование мое, обычно расхлябанное, залихватское на слух многих, вдруг стало очень точным. Пот стекал по моему лицу. Я бегал вверх и вниз по клавиатуре, подчиняясь неумолимым приказам Шопена и почти рыдая над невозможно грустными пассажами небесной чистоты и неизмеримой глубины. Этот [непеч. ] поляк, люди не имеют права писать такую музыку. И вдруг — бах! — опус кончился. Я поднял голову, тяжело дыша. Где-то вдали какие-то бесполезные кретины трепались себе, но пространство непосредственно вокруг подиума притихло. Я повернул голову медленно направо и сошелся взглядом с миссис Уолш, которая только начала распрямляться. Очень бледная она была, а может это свет такой был, не знаю, ни [непеч. ] не знаю! Из ниоткуда возникла вдруг рука Джульена, протягивающая мне бутылку с водой. Я взял бутылку, посмотрел на нее бессмысленно, и поставил на крышку рояля.