Из окна сочился мокрый полусвет, который, казалось, не был способен даже на то, чтобы ясно очертить на полу белесоватые силуэты вошедших людей. Во всяком случае, вместо теней под ногами появились два едва заметных, почти влитых друг в друга (но всё же различимых по отдельности), зыбких продолговатых пятна – вроде грязевых разводов на недомытом полу.
Комната была лишней, в ней никогда не было жильцов, и Лукьян не понимал, для чего могла бы быть задействована эта свободная площадь. Раньше, когда он еще помышлял о семье, в лишнем помещении оставался какой-то нераскрывшийся смысл, теперь же он напрочь исчез. Для жизни ему вполне хватало одной комнаты, вторую он использовал как исповедальню, а вот третья всегда пустовала, оставаясь чем-то вроде воздуха в сердце – опасной зияющей дырой. Казалось, сама комната ощущала собственную ненужность и озлобилась за это предательство на остальную часть дома. Озлобилась настолько, что Лукьян чувствовал эту неприязнь, отдававшую болотным холодом, и потому не любил лишний раз заходить сюда.
«Осмотрись минутку, я пойду баню затоплю… Возьми вот, погрызи пока», – священник отсыпал ему в ладонь горсть семечек и поспешно вышел, рефлекторно задержав в груди воздух и решив, что, когда вернется в комнату, первым делом откроет окно. Обычно Лукьян затапливал баню по субботам, но в этот раз решил, что стоит сделать исключение. Ждать еще три дня он бы не смог. Гость же остался стоять у стены, бездумно разглядывая пригоршню подсолнечных семечек, приютившихся на его ладони. Он глядел на переливы их прожилок, и ему казалось, что зернышки пытаются пошевелиться, кланяются друг другу в приветственном жесте, поблескивая потертыми фраками лузги, как готовятся к званому вечеру потерявшие титул, но не достоинство аристократы, в силу роковых обстоятельств сменившие роскошь дворцов на подвальный полумрак. Конечно, сдвинуться с места им не удавалось, но они держались так, словно в любой момент способны были возобновить жизнь. Это, впрочем, делало их еще более жалкими. Словно беззащитные крошечные зверьки, они прижались друг к другу в тщетных поисках неведомого укрытия. Но приютившая их рука слишком дрожала: уже через мгновение весь дар оказался рассыпан на пол, и семечки в один миг исчезли в черных трещинах между напольными досками, словно напуганные чем-то тараканы (живые же пруссаки, ютившиеся под полом, действительно ощутили некоторое беспокойство от этого странного звука; при желании можно было даже услышать их тихий взволнованный шелест в подполье, игравшем в пространстве дома роль преисподней). А трясущиеся пальцы всё еще теребили пустоту, продолжая исполнять свое беззвучное судорожное тремоло.
Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.
Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»
Отворив окно (ошметки иссохшей краски не замедлили с заговорщицким шуршанием обсыпаться на пол), чтобы уличный воздух хоть немного развеял заполонившую помещение вонь, Лукьян принялся беззастенчиво разглядывать бродягу, пытаясь забраться глазами в его душу, но она словно укрылась под закрытыми веками, и взгляд священника так и остался обволакивающим лучом, не допущенным внутрь и обреченным лишь додумывать версии того, что происходило за запертыми дверями. Лукьян испытывал странное ощущение: он словно дотрагивался стволом свечи до открытого пламени, и воск его взгляда стекал на пол, обрисовывая по периметру контуры спящего изваяния, как обводят мелом трупы на асфальте. Но почернелый свечной огарок упрямо продолжал тянуться к пламени, будто считал, что хотя огонь и являлся причиной его умирания, именно он оказывался и единственной возможностью существования, сущность которого раскрывалась именно в этом самосожжении. Расплавленная свеча разливалась вокруг головы нищего как нимб. Но сам этот человеческий силуэт, эта безжизненная оболочка становилась формой, в которую священник, разумеется, мог вложить собственное содержание, но так и не узнав истины.
Бродяга спал на полу, даже не сняв сапог, разорванные голенища которых распирались в разные стороны, продлевая и без того длинные, стремительно, почти на глазах расползавшиеся трещины, из-под которых выглядывали грязные, изодранные отрепья портянок. Брючины по низу были измазаны грязью. Земляные комки, запутавшиеся в лохматой бахроме расползшихся ниток, напоминали крохотные мережи неудачливого рыбака, в очередной раз вытащившего из воды только черные ракушки и водоросли. Одежда бедолаги разверзалась на нем от ветхости, измочалилась как мокрая ободранная береста. И вот он, изнемогший от усталости, обессилев, обрушил свое тело прямо на эту полную тины и прибрежных корней сеть, и моментально запутался в ней, сделавшись единственной собственной добычей. И во сне он видит что-то жуткое: как сам он разворачивает паутинистые силки, чтобы рыбацким ножом разделить на части улов – огромную рыбину с человеческим лицом, в котором он с легкостью узнает собственные черты. Выпотрошив тушу, он складывает ее окровавленные куски в какие-то старые мешки, которые зачем-то прячет неподалеку в корнях огромного дуба, как убийца, заметающий следы. А потом, уже сбросив с себя сон, он снова берет эту сеть и уныло плетется по побережью. Кто знает, может быть, он и был этим попранным, проклятым, горе-рыбарем, волочившим свой лишенный улова невод как абсурдное свидетельство собственного проигрыша, как поникший, волочившившийся по грязи флаг наголову разбитого войска? Сам он, во всяком случае, ответа давать был не намерен.
Лукьян в недоумении застыл над спящим телом. Как может это быть, чтобы человек, по виду русский, может не понимать родную речь? Так не бывает. Он же где-то рос. Каким-то образом добыл ведь хотя бы эти лохмотья. Если даже предположить, что всё это он украл… Но ведь и для воровства нужна сноровка, еще необходимо умение в нужный момент отбояриться. Попрошайки умеют правильно клянчить копеечку и всегда отвечают на милостыню благодарностью. Нашел всё потребное на помойках и свалках? Ну, разве что… Хотя для этого требуется изрядное везение. Но Лукьян как будто чувствовал, что безмолвие бродяги было чем-то большим, чем простое нежелание говорить. Это был какой-то бессознательный, необъяснимый, но непоколебимый отказ от речевой деятельности. Он в первый раз видел человека, который, похоже, давно запамятовал, как он звался и кем был, и который не соглашался произнести ни слова. Казалось, что он выпотрошил из себя все невысказанные слова, раз и навсегда оскопил свою потребность в речевом общении, отбросил ее как нелепую спесь. Как будто его челюсти срослись для того, чтобы не выдать великую языковую тайну, покоящуюся внутри и лишь время от времени просвечивавшую сквозь тело. Но он продолжал молчать, ведь любое речевое воплощение этой тайны стало бы изменой ей. Или, возможно, он и хотел бы заговорить, но осознавал, что его чувство погибло бы, едва добравшись до порога речи.