Как свойственно великим грешникам, Ражден обосновывал и оправдывал свое преступное намерение, исходя исключительно из собственных побуждений; так продолжалось до тех пор, пока его кроткая бессловесная жена не повернулась к нему в постели и не спросила с тревогой: «Что с тобой? Что-нибудь случилось?». И, словно только того и ждал, как из засады, набросился на супругу, спутницу жизни, делящую с ним заботы и тревоги, знающую все его слабости, язвы, болячки и заботливо врачующую их; лихорадочно разорвал влажную от пота ночную рубашку, роняя слюну, как одержимый обсосал, искусал шею, грудь, живот, ляжки и без чувств, хрипя, как с перерезанным горлом, изошел, истек, истаял в непостижимом, бездонном, вечном женском лоне…
Фефе не столько удивила, сколько напугала неистовая страсть мужа. Притихшая, не в силах сдержать дрожь, она лежала за его спиной, слушала его храп и всем существом сознавала, что не имела ни малейшего отношения к тому, что только что произошло. Телом чувствовала, что замещает в объятиях мужа другую женщину. Быть женой, в сущности, означает замещать другую (других); Фефе и прежде частенько доводилось сознавать свою незавидную роль, но на этот раз чувство было несравненно сильней и оскорбительней. Не считаясь с ее желанием, не спрашивая согласия, ее принудили исполнить чужую роль. Хотя, как уже было сказано, ничего необычного или непривычного в этом для нее не было. Просто сами их отношения были необычными, и не только сейчас, в эту ночь, а всегда, с самого начала; с тех пор, как Ражден утолил юношескую похоть — в темном кутке, у стены, неловко и торопливо, — с тех пор в их постели не равный сходился с равным, если угодно, не самец крыл самку, а большой и значительный в очередной раз подчинял маленькую и беззащитную, что изначально делало недостижимыми желанные или хотя бы сносные отношения. Однако Фефе сознательно предпочла безропотное рабство под пятою мужа исполнению немногословного завета свекрови («Его… Их всех…»). Не потому, что не любила или не уважала свекровь, а ради памяти покойного отца, который до последнего вздоха верил, что обожаемая дочь выйдет замуж если не за сказочного принца, то за исключительного, «большого» человека (вторую дочь ее младшую сестренку, в полугодовалом возрасте задушила скоротечная скарлатина), и ни на чем не основанная, но несокрушимая вера давала силы цепляться за жизнь, он не мог отказаться, как голодный пес не в силах отказаться от кости, обглоданной другими собаками. Хмельной от эйфории, возбуждаемой голодом и постоянным предощущением чуда, он не спешил покидать этот мир, уверенный, что необыкновенный жених запаздывает только потому, что любимица дочь слишком юна. «Расти быстрей, негодница! — ворчал он. — Мочи нету ждать больше!» Его подбитые башмаки, доставшиеся от умершего в Тбилиси японского военнопленного, одинаково скользили как на асфальте, так и на снегу. На их скрежещуще-цокающий звук из дворов с лаем выбегали разъяренные собаки, словно наконец-то нашли главного виновника — того, кто нарушает покой в этом мире. Фефе тоже во многом винила отца, прежде всего в смерти матери и маленькой сестренки, но не смела об этом сказать. Они оба избегали открытости, и если один без устали вслух мечтал, растравляя душу себе и всем вокруг, то другая молчала, упрямо и непреклонно, не только по малолетству, но по причине серьезного и совсем не детского страха, что рассерженный отец в сердцах может убить и ее. И все-таки одиночеству в подвале с пауками и крысами предпочитала общество мечтательного, болтливого отца. Впрочем, когда тот скоропостижно умер, бросила его, не задумываясь, и бежала не оглядываясь… Вернувшись с базара, она увидела отца нелепо свесившимся с тахты и сперва разозлилась (не мог дождаться!), потом испугалась (как его похороню?), сунула в коченеющие руки банку мацони — последнее, о чем он успел ее попросить, — и, словно спасаясь от огня, выбежала из подвала, где даже пауки и крысы смеялись над ними. Они и впрямь давали повод для насмешек, настолько были не приспособлены к жизни, слабые, никчемные, безрукие, вот и умирали беспомощно, друг за дружкой… И тогда последняя представительница горе-семейства (Фефе) отреклась, перечеркнула память об остальных, уже умерших, — даже не знает, кто где похоронен. Впрочем, она помогала отцу хоронить младшую сестру, но сама в ту пору была кроха, и теперь не найдет ни кладбища, ни тем более могилы. Не знает и никогда не знала, где лежат отец и мать. Тело матери отец оставил в больничном морге, а от отца она убежала сама, поскольку все равно не смогла бы его похоронить. Без нее нашлось кому это сделать; может статься, что измученные запахом соседи зарыли его где-нибудь, как бездомную собаку… Потому-то Фефе терпела все и готова была терпеть до конца, чтобы хотя бы в смерти не обмануть обманутого жизнью отца и, чего бы это ни стоило, до конца своих дней остаться женой сильного, влиятельного, «большого» человека, того самого необыкновенного жениха, о котором мечтал отец. Но как бы она ни обманывала себя, она была так же несчастна, как отец, даже больше, поскольку в отличие от отца боялась не столько ударов судьбы, сколько тех редких, мимолетных мгновений счастья, которые нежданно вспыхивали в ней, как лампочки длинного железнодорожного туннеля, на мгновение выхватывали ее из тьмы, чтобы тут же погрузить в еще более непроглядный мрак…
Так было и сейчас: провалившаяся во мрак, испуганно притихшая за спиной мужа, она проклятой женской плотью чуяла приближение несчастья, беды, несоизмеримой с той, что ей доводилось испытывать, куда более ужасной и чудовищной, и не только для нее и ее семьи, а для всех без изъятия. В ее понимании, на то же указывало нашествие мошкары, похожее на стихийное бедствие. Но ей не дано было прозреть, угадать, в чем проявится грядущая эта беда, и, притихнув, затаившись за спиной мужа, она думала о сестре, вспоминала похороны, от начала и до последней минуты, ибо у нее не было более значительного воспоминания, одновременно печального и торжественного. Конец мира представлялся ей сейчас таким же простым и естественным, как в тот бесчувственно глухой день, и, как в тот день, хотелось, чтобы разверзшаяся земля одним взрывом все обратила в прах и пыль, развеяла по миру живых и мертвых… Трудно сказать, приносило ей это видение страдание или облегчение; просто мука стала для нее облегчением, а облегчение мукой. В особенности с тех пор, как в биографии Раждена Кашели ее существо — и впрямь ничтожно маленькая пылинка — запечатлелось как факт его комсомольской сознательности и отзывчивости, а выбравшаяся из подвала нищая люмпен-пролетариатка породнилась с большими людьми.
Сейчас, прячась за спиной мужа, она думала о своих умерших и в мыслях собирала всех троих, как в общей могиле. «Меня не вмешивайте в это дело. Что случилось после моей смерти, меня не касается», — холодно говорила мать и все пыталась втиснуться, улечься в чемоданчик, с трудом вмещавший кукольно-маленькое тельце ее младшей дочери. «Как живому жить? А умершему уже все равно», — вздыхал отец, с трудом втискивая ноги в ссохшиеся от частой мойки башмаки. В доме было одеяло красного шелка, в него завернули сестричку. Она и впрямь лежала в чемодане, как кукла. И казалось, что ее уносят из дома не для того, чтобы похоронить, а в подарок кому-то. Во всяком случае, так это запомнилось Фефе. Потом они с отцом закрыли чемодан и отправились в долгий и утомительный путь. Несколько раз пересаживались с трамвая на трамвай, пока наконец вагон, чем-то отличающийся от остальных, не довез до отдаленного кладбища. В полупустом вагоне, как казалось Фефе, их чемодан всем бросался в глаза. Он лежал на коленях у отца, Фефе сидела рядом, обеими руками, как за соломинку, ухватясь за его локоть. Она обмирала от страха, представляя, как вдруг кондуктор спросит: «А что у вас в этом чемодане? Ну-ка, покажите». Содержимым чемодана кондуктор не заинтересовался, но потребовал оплатить его провоз, что вызвало у отца взрыв негодования. «Почему я должен покупать лишний билет? Сколько места занимает этот чемоданчик и кому он мешает?!» — кричал он, выкатив глаза и дрожа всем лицом, его нижняя челюсть выстукивала дробь. Пассажиры трамвая смотрели на них. «Мешает, не мешает — не важно. Багаж есть багаж, и провоз надо оплатить!» — настаивал на своем кондуктор. Фефе охватил такой ужас, что она ничего не соображала, только с мольбой шептала отцу — «Папочка, купи билет… ну, купи пожалуйста», но отец не слушал ее, он выяснял отношения с кондуктором: «Совсем совесть потеряли! Ни жалости не осталось, ни чести! Озверели из-за денег, да?» — скандалил он, сверкая глазами и брызгая слюной. Фефе вдруг выхватила чемодан из рук отца и ударила им по голове, после чего умолк не только отец (он на мгновение отключился), но и кондуктор: то ли испугался отчаянной девчонки, то ли сжалился над странными пассажирами, взвинченными, худющими — кожа да кости…