— Какие же котлеты нынче, мать Галина? — спросил я ехидно. — Вторая неделя поста течет, ты чего?..
Галина подумала маленько и, ничуть не меняя наката своей просфорно-булочной опары, сообщила ласково:
— Родненький ты мой, это же ведь ты, ненаглядный, будешь лопать свинину, убоину противную, мясище грешное. А мы только посмотрим. Нам греха нет, а тебе все одно.
— Ох, Галина, это мне надо было на тебе жениться, а не нашему отцу святому. Мы бы с тобой делишек боевых наворотили о-ох!..
— Стара я для тебя, Паша, — скромно захихикала попадья. — Ты ведь любишь чего помоложе — телятину, поросятину… девчатину… Ладно уж, Господь даст — со своим батюшкой век докукую…
Им с Александром лет по сорок. Четверо детей. Дом забит добром под крышу. Как бы старые. Как бы смиренные. Как бы постные. Одно слово — оперные бояре.
— Хорошо, дай мне к телефону своего батюшку, я с ним тоже покукую…
— Как же я тебе его дам, Паша! Ты на часы глянь: отец Александр обедню в храме служит. Сегодня воскресенье!
— А-а, черт! Забыл совсем! Конечно, воскресенье! Значит, так, мать моя, как приедет, скажи ему — пусть сразу позвонит. Дело есть…
— Что, никак снова за границу поедете? — оживилась попадья.
— Поедем, поедем. За границу сознания… — и положил трубку.
Все хотят за границу. Прямо сумасшествие какое-то. Мне кажется, нынешние начальники тоже хотят переехать за границу — на те же должности, но за границей. С хрущевских времен повелось, с тех пор, как этот калиновский дурень из «железного занавеса» дров наломал. Иногда мне кажется, что я остался в нашей земле последним патриотом. Я бы за кордон жить не поехал. Мне и здесь хорошо. Там так не будет. Там — мир чистогана. Чувства в расчет не берутся. На дураках и всеобщем бардаке не разживешься. Там счет немецкий, каждый платит за себя. А у нас все общее. Все платят за всех, а съел только тот, кто смел. Нет, мне заграница не нужна. Я могу обойтись импортом. Родные березы дороже. Мне и здесь хорошо. Мне и здесь хорошо. Было. Хмарь надвинулась. Морок. Серый блазн. Набрал номер телефона Лиды Розановой. Она все-таки свидетель де визу — воочию видела Истопника. Долгие гудки.
— Какого черта? — хриплым, заспанным голосом наконец отозвалась.
— Бесстыжего! — находчиво сказал я. — С вами говорит Бес Стыжий.
— Это ты, Пашка? — зевнула Лида. — Зараза. Чего тебе, дураку, не спится?
— С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной.
Лида похмыкала в трубку, я слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка.
Она курит чудовищные кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала:
— С этими разнополыми браками — одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная любовь для духовного человека — единственный выход.
— Ага, выход хороший, — усмехнулся я. — Вход неважный.
Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым кашлем, подавилась, черным дымом, спросила одышливо:
— Так чего тебе, чертушка, надо?
— Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят. Кровь оттянуть.
— Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебе своих не хватает? И вообще — все ты врешь, не за тем звонишь. Чего надо?
— Справку. Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из-за стола?
— Когда? — удивилась Лида.
— Вчера. В ресторане.
Она задумалась, припоминая, просипела в трубку:
— Павлик, это, наверное, когда мы ушли уже… Я не помню.
— Лида, что ты говоришь? — завопил я. — Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой-то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?
— Он и есть небось мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет. Да тебе то что? Прогнала значит, туда ему и дорога.
— Но ты помнишь его?
— Конечно, нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?
— Незачем, — грустно согласился я. — Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.
— Тогда плюнь и забудь.
— Ага, плюну, — пообещал я. И вспомнил: — Я вчера ему в рожу плюнул!
— Кому?
— Ну этому… вчерашнему… ну мудаку… — И скрепя сердце добавил: — Истопнику.
— Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, — сочувственно сказала Лида и добавила: — Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…
И бросила трубку.
Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.
Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобызают его пухлую ручку. Моя курчавая Актиния Соленый намылился с какой-нибудь шкурой завтракать в Дом литераторов. Марина журчит с приятельницей-дурой по телефону, уже подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку мутирует из крысы в белочку. Где-то шастает по своим хлопотным женитьбенным делам Майка. Давай крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный! А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая? Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они — с дочуркой замечательной — не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них — и все дело! Не хочу и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают — и мне не дают. Вернее — Римма. Майка почти ничего не знает. А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.
Стыд — штука сильная, подчас может страх побороть. Ну, и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности — из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват — Римма или я. Или старик Лурье. Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или не правильная — глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить. Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями.
Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа. Врагов самих себя. Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе. Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца. Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!» Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь. Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро. Но это был выход из роли, все хотели доиграть роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда. A если нельзя, чтобы дали статью поменьше, состав преступления полегче.
Никто не понимал, что Миньку Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что было ему на них абсолютно на всех — наср…ть. Они все находились в громадном заблуждении, будто Минька — человек, и они — люди, и они ему смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило, что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал, не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь. Делатель зла, плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. Он из них строил свое, добротное будущее.
Ах, как ясно вспоминается мне тот давний вечер, когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и шел по коридору следственной части, застланному кроваво-алой ковровой дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо рабочий день здесь начинался часов в десять-одиннадцать ночи, поскольку идею перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого пришлось переполюсовать время. Мы двигались во времени вспять. И ночь стала рабочим днем, а день — безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы так жили.