«Обедать не пойдем», — решил Тоскин. Он сжевал последний пирожок и повернулся на спину.
Облака плыли над головой. Непостоянные и вольные. Пересекали границы районов, областей и даже стран. Никто их даже не обыскивал на границе как следует, и это было, конечно, упущением властей. С обеих сторон.
Во время ужина Тоскин попытался осуществить очередную радиодиверсию. Радио в лагере чинили с большой оперативностью, и днем его разнузданные крики долетали даже на речку. Начальник, установивший в своем скромном алькове радиолу и слушавший по ночам то пекинские, то парижские передачи (нет нужды уточнять, что по-русски), конфиденциально сообщил Тоскину, что где-то на Корсике какие-то там националисты или террористы взорвали телецентр, и Тоскин (как русский интеллигент семидесятых годов не одобрявший ни террористов, ни националистов) подумал, что все-таки его здравая идея овладевает массами. Однако на Корсике или где там жили буржуазные раззявы, а в краю поголовной бдительности диверсанту приходилось куда труднее. И сегодня, всякий раз, как Тоскин с ножом подступал к проводу, кто-нибудь возникал — из кустов, из сортира, из столовой, из сушилки… Наконец в самый ответственный и самый отчаянный момент перед Тоскиным вдруг (неизвестно откуда) возник сторож со своей берданкой и сказал невинно:
— Покурить не найдется, Матвеич?
Тоскин извинился и подумал, что какой он, должно быть, никчемушный человек, с точки зрения сторожа: ни закурить у него, ни выпить, и еще покушается на провода — у Тоскина не было сомнения, что сторож об этом знает. Тоскин наблюдал, как сторож вытащил грязный кисет и стал набивать трубку, приговаривая:
— «Вынул дедушка свое ремесло, засадил туда, где шерстью заросло». Это ты думаешь что, Матвеич? Не. Не то думаешь. Это, милок, трубка. А во еще: «Повыше коленок, пониже пупа. Куда суют. Как зовут?». А, как зовут, Матвеич? — Тоскин пожал плечами. — Карман. А вот еще… — Сторож хитровато прищурился, внимательно наблюдая за Тоскиным. — «Стоит девка на юру, ращепила дыру, кто мимо идет, тот и ткнет». А? Думай, думай, Матвеич. Ладно. Ты уж невесть что и подумал, а это колодец. Ну, еще тебя испытаем, про что ты думаешь. «Черный кот матрешку трет. На матрешку вскочит, еще захочет». Ну-ка, ну-ка. Ладно, это я тебе подскажу, потому что это из женского обихода: сковорода это с метелочкой, а вот еще оттуда же, теперь тебе полегше будет… Только ты все не туда думаешь, а? Вот. «Брюхом трет, ногами упрет, расщеперится, втолкнет…» Вот это сам думай, это не подскажу…
И сторож ушел, а Тоскин остался в размышлении. И мучил его вовсе не загадочный предмет, который трет брюхом, а совсем другое: что имел в виду сторож, изливая на него этот поток народных двусмысленностей, что он знал, этот человек, шаставший ночью, как тень, что он мог знать, на что намекал…
Вера пришла к нему сразу после отбоя, и случилось то, чего он вовсе не ожидал: ей было хорошо с ним — это бесконечно разогревало его, и оба они нашли забытье в занятии, которое теперь являлось для Тоскина чаще поводом для беспокойства и докуки, чем для истинного удовольствия. Опустошенные, измученные и сближенные этой нежданной радостью, они лежали, раскрывшись, в берлоге у Тоскина, изредка переговариваясь, — и он выяснил то немногое, чего по лености не узнал о ней раньше: что ей был двадцать один и что через год она станет училкой. Что ее вовсе не расстроило то, что вчера с ней случилось, потому что раньше или позже это должно было случиться, а подруги ее уже все успели давно. И что он, Тоскин, ей понравился с первого дня, потому что он такой умный и при этом не пьет. И что в лагере ей приходится очень трудно, потому что пионерики не слушаются, а начальник все время говорит, что придется за них отвечать. В этом месте разговора Тоскин уже начал погружаться в сладостный, волной наплывающий на него сон изнеможения, и он пробормотал, уже сквозь сон, что непременно за нее заступится, что он ее в обиду не даст, потому что начальник — мужик, в сущности, неплохой, так что он… Тоскин не слышал, как она оделась и ушла, и был очень благодарен ей за все, и за это сострадание к его слабости тоже.
Днем Тоскин с разрешения Валентины Кузьминичны провел у маленьких занятие по зарубежной литературе. Кузьминична предупредила его, что это не входит в школьную программу, однако на всякий случай с аккуратностью занесла его тему в свой журнал мероприятий. Опасаясь противодействия, Тоскин сказал ей, что будет рассказывать о прогрессивных писателях Запада, начиная с Томаса Мэллори.
— Ну, тогда конечно! — воскликнула она с таким энтузиазмом и почтительным придыханием, как будто этот Мэллори был побочный сын Анны Зегерс и Джеймса Олдриджа. Более того, она разрешила Тоскину увести детей за ограду, на опушку леса, и здесь, усадив их вокруг себя под сосной, Тоскин завел длинную историю о рыцарях Круглого стола, о подвигах Ланселота, о любви Тристана с Изольдой, о благородных, абсурдных клятвах и джентльменской верности этим клятвам, о преклонении перед женщиной, которое нисколько не принижает настоящего рыцаря, а принижает, мол, только хама. Тоскин видел расширенные глазенки своих слушателей, видел, как они страдают вместе с Тристаном, как сочувствуют Ланселоту… Рассказывая, Тоскин думал о том, как не похож маленький Сережа на свою в общем-то не плохую, но такую вульгарную маму и что остальные его слушатели, видимо, еще разительнее отличаются от своих пап и мам.
«Вот такими выходим мы из рук Творца, — думал ненаучный атеист Тоскин. — А потом, отбыв свой срок в школе и пионерлагерях, на стройке и в конторе, выварившись в котле брака, превращаемся… Боже, во что мы превращаемся, и как скоро, о Боже, очень скоро — даже гладкий атлет Слава, даже подвижный Валера, впрочем, эти только физически, Боже, что за быдло…»
Окончательно погиб Тристан, и Тоскин увидел слезы на глазах плотненькой Сережиной подружки. Сережа придвинулся к ней ближе, потому что кругом были опасности и для защиты ей мог пригодиться его меч.
Дети были такие разные, носатые и курносые, рыженькие и белесые, черные и бесцветные. Попадались, впрочем, туповатые лица, но они тоже сейчас были согреты человеческим интересом и состраданием. Если бы Тоскин знал сейчас дорогу ко двору Артура или в какой-нибудь зачарованный уголок леса, стоило бы рискнуть: встать и увести их за собою, лесной тропкой, сразу, не заходя в лагерь, не целуя прощально Кузьминичну, не давая весточки Славе… Но он не знал этого пути, его не знали ни цари, ни воспитатели царских детей, не знали Лагарп и Жуковский, не знали ни принцы, ни эти нищие — педагоги. Умный лорд писал из Лондона воспитывающие письма своему амстердамскому бастарду — а бастард шел своей дорогой: письма были нужны самому лорду и пригодились читателю еще через две сотни лет. Не заплутавшему Тоскину дано было найти этот путь!..
Тоскин встал и повел свою растроганную, растревоженную паству под крылышко Валентины Кузьминичны, женщины с могучим крупом, прочитавшей всего Вадимкожевникова. Сам же Тоскин, растревоженный не меньше своей паствы, укрылся в надежной тени Достоевского и Дзержинского…
А вечером к нему пришла Вера, и опасения его не оправдались — потому что было не скучно, им было опять хорошо, даже еще лучше, и причина этого неубывающего восторга растрогала Тоскина. Причина была в том, что Вере было хорошо, все лучше и лучше. Такая меланхоличная, сонная, она оказалась чувствительной к каждому его прикосновению, по многу раз умирала и снова оживала в его руках, и это наполняло Тоскина гордостью, уверенностью в себе, придавало ему силы. «Значит, даже такая вот связь, — думал он, глядя на ее изможденное, побледневшее личико, на темные круги под глазами, — даже она не является совершенно эгоистической и только тогда дает радость, когда наслаждение получает партнер. А раз я так озабочен ее чувствами, то это недалеко от любви…» Тоскину вспомнилась песенка, которую он часто пел когда-то, — о простолюдине, влюбленном в циркачку: «И соблазнить ее пытался, чтоб ей, конечно, угодить». Он, Тоскин, приближается уже к возрасту, когда важнее становится «угодить». Говоря откровенно, угодить теперь даже важнее, чем получить это элементарное удовольствие, которого он искал когда-то, «занимаясь любовью» (нет, все-таки русское «заниматься любовью» не полностью соответствует такому конкретному и точному английскому «мейк лав» или французскому «фэр амур» — русское звучит отчего-то и бюрократичней и возвышенней). А может быть, ему предстояла теперь в жизни длинная череда влюбленностей со всеми их трудами угождения, трагедиями неугождения и неугодности… Во всяком случае, он смотрел на лежащую в забытьи Веру с покровительственной нежностью, ждал ее пробуждения, чтобы обрушить на нее эту нежность, оснащенную хоть и скудным, но все же опытом свободной мужской жизни…
Ее волнующая гибкость не обманывала — она была податливой, нежной, пугающе чувствительной, она была прекрасной возлюбленной, редкостной партнершей, и Тоскин не переставал удивляться, отчего ему, искавшему этого всю жизнь с таким любопытством и энтузиазмом (слово «страсть» было бы здесь, пожалуй, излишне сильным и возвышенным), только под занавес впервые попалась столь совершенная женщина (точнее сказать, попалась девочка, ибо это на его долю выпала сомнительная честь перевести ее в ранг женщины)…