— Достаточно, — вдруг прервал Гера. И сказал даже не с осуждением, а чуть ли не с болью за Оскара:
— Может быть, я ошибаюсь. Может быть. Но мне почему-то кажется, что тебе абсолютно наплевать на свою работу.
Оскар тут же обиделся:
— Какие у вас основания так думать? — на «вы» назвал вопреки комсомольскому обиходу, подчеркнул этим намерение перевести разговор на официальные рельсы: обвинение слишком серьезное, дружеские интонации неуместны. Тонкий человек, что и говорить. Кавказ.
— Основания — ваши дела, — перешел Гера тоже на «вы», то есть согласился с таким поворотом, но одновременно и соболезнование из его голоса исчезло, появилась непреклонная жесткость. — Я познакомился с мероприятиями, которые вы проводили. Другие тоже налегают на официоз и формализм, но у вас это особенно ярко. Такое ощущение, что вы чуть ли не наслаждаетесь, доводя всякое дело до абсурда.
Валько мысленно согласилось, оно тоже распознало в Оскаре своеобразное сладострастие властолюбивого человека, который испытывает полное удовольствие лишь тогда, когда принуждает не к чему-то дельному, в чем власть не только распорядителя, но хоть немного и самого дела, а к полной бессмыслице, где ничего, кроме перста распорядителя, нет. То есть произвол в чистом виде, похожий на армейские штучки: заставить вымыть носовым платком без того чистый пол в казарме, да еще успеть, чтобы начало не просохло, когда домоешь до конца, а не успел, просохло — начинай сначала...
И не только Валько, все знали, что это правда, и сам Оскар знал, что это правда, но, естественно, возмутился:
— Или говорите конкретно, или... не надо тут!
Вышло грубовато, как в очереди за пивом, но все понимали, что Оскару трудно сдержаться при всей его тонкости — шкуру надо спасать, не до реверансов. Впрочем, это как раз и тонко: возмущение должно быть искренним, обида неподдельной, так что грубоватость вполне оправдана.
— Да бросьте! — не оценил Гера порыва Оскара и раскрыл папку. Начал, глядя в какие-то бумажки, перечислять подвиги Абрамяна. В частности он, курирующий факультетские стенгазеты, установил правила: передовица размером в четверть площади, слева и сверху, под нею не менее трех комментариев рядовых комсомольцев, далее две статьи о положительном опыте, одна критическая, с непременным указанием фамилий, отдел хроники с фотографиями (размер 9x12, не меньше трех штук), внизу и справа юмор, обязательно с рисунками, не больше восьмой части листа. Отступления не позволяются ни в коем случае, раз в три месяца проводится конкурс, Оскар лично вымеряет линейкой площадь передовицы и других отделов, безжалостно снимая с конкурса за несоответствие установкам (и это не анекдот, выдумать можно было и смешнее, описывается реальный случай).
Все слушали и невольно посмеивались.
А Оскар каменел. Ему было уже неважно, прав он или не прав. Его, мужчину, оскорбляют при всех, в том числе при девушках (в том числе при Свете Жиздревой, которой он тщетно добивался и которая по непонятному капризу была благосклонна ко всем, кроме него). Не дожидаясь паузы, Оскар уже не грубовато, а просто грубо спросил:
— И что вы хотите сказать?
— Да дело само за себя говорит. Вернее, его отсутствие. Поэтому я и хочу спросить вас, Оскар: верите ли вы сами в то, чем занимаетесь? То есть вообще в комсомол?
Валько даже страшно стало: это же инквизиторская постановка вопроса! Тот самый случай, когда, как говаривали в то время, «политику шьют». Другие тоже это поняли. Они не глядели на Оскара, на Геру и друг на друга. Но, казалось, в тишине слышался тихий шепот каждого: «Скажи, что веришь, и он отстанет!»
Оскар и сам понимал, что надо так сказать. Еще несколько минут назад он бы секунды не помедлил, тут же поклялся бы всем святым — мамой, папой, будущими, еще не заработанными, деньгами и будущими, еще нетронутыми, женщинами. Может возникнуть вопрос — как это? — уважающий себя мужчина, да еще кавказский мужчина — и так легко пошел бы на клятвопреступление? Ведь, кстати говоря, уж на Кавказе-то, в отличие от, увы, России, слово всегда расценивали как дело, как поступок, и понимали цену ответственности за него! Легко объяснимо: все, что не имело отношение к настоящей жизни, то есть к маме, папе, деньгам и женщинам (ну, плюс еще здоровье и другие разные важные вещи), не учитывалось всерьез в неписаном кодексе чести — и Оскаром, и многими другими, и до сих пор. Обмануть папу и маму — грешно. Обмануть деньги и женщину — и рад бы, да не выйдет. А вот обмануть партию, государство и правительство — да сам бог велел, это за честь почиталось. И никто бы не осудил. Ибо это вещи эфемерные, ненастоящие (по сути корневой, а не временной).
Но Оскар был ослеплен бешенством и взбунтовался. И вместо ответа спросил:
— Что ли, ты веришь? И кто вообще верит... — тут он запнулся, при этом не сделав на слове «верит» вопросительного ударения, то есть не закончив, то есть имея в виду что-то большее.
Это был его крах. Если бы он цапнул только Геру, он цапнул всех. Он замахнулся на систему, а все, хоть и чихать на нее хотели, но тогда еще жизни без нее не мыслили. Пароход дрянной и ржавый, но другого нету, плыть пока на нем, топить не позволим.
Короче, кипя гневом, накинулись на Оскара хором и произвели хорошо уже знакомый Валько акт группового изнасилования. Оскар опомнился, пытался оправдываться, защищаться. Было поздно. Он уволился на следующий же день. И, кстати, больше никогда не пытался продвинуться по общественной линии, что в результате пошло ему на пользу. Занялся, как и Сотин, фарцовкой, но в гораздо более серьезных масштабах, и с удовлетворением увидел, что есть области бытия, где настоящая жизнь соединяется с делом, не надо отбывать номер и дробиться.
Валько присматривалось к Гере, желая понять, кто же он все-таки — виртуоз фальши или фантастически идейный человек?
Для виртуоза слишком безогляден, слишком рискует, фактически левачествует, что может насторожить стоящих над ним товарищей.
Идейный, значит?
Нет, Валько встречало убежденных, преданных пути социализма комсомольцев. Но это были, как правило, девушки. Ревностные распорядительницы и исполнительницы. Чуждые двоедушия (в отличие от барышень высшего комсомольского комсостава — туда чистосердечные пробивались очень редко, а, пробившись, испытывали горчайшие разочарования). Плачущие при исполнении революционной песни «и боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце пробито». Постепенно Валько пришло к следующему умозаключению: женщины воспринимают время, в котором живут, как дом. В доме надо поддерживать порядок. Вот и всё. Поэтому они в своем большинстве легко уживаются с любым строем — социализмом, фашизмом, псевдодемократией и т. п. Они всегда ратуют за строгое исполнение правил, установленных данностью. Если же бунтуют, то те, в ком женское начало угасло или переплавилось в мужское (ибо некоторые женщины более мужчины, чем сами мужчины — в том числе и в отношениях с мужчинами).
Вроде бы, какая тебе-то разница? — работай себе потихоньку, служи. Но Валько об этом думало слишком часто. Ему казалось, что разрешение загадки Геры поможет разрешить и что-то другое, большее, важное для его собственной жизни.
Но и Гера, как выяснилось, хотел понять его.
Как-то вечером Валько закопалось в бумагах, засиделось допоздна.
Вошел Гера.
— Работаешь еще? Пора здание на охрану ставить.
— Да, конечно.
Гера сел сбоку, на подоконник и, глядя в окно, спросил:
— А зачем тебе это?
— Что?
— Ну, вообще, эта работа? Некоторые у нас больше для карьеры, некоторые все-таки больше для души, а ты — не понимаю. Ты не думай, я не слежу за собой, просто как-то... Не могу тебя определить, — повернулся к нему Гера.
— Человек — субстанция сложная, определить трудно, — ответило Валько примерно так, как ответили бы в такой ситуации Сотин или Салыкин. И даже улыбка его была в этот момент похожа на добродушную и ничего не значащую улыбку Салыкина — Валько знало, что неплохо умеет подражать.
— Понятно, — кивнул Гера.
— Я и сам себя не могу определить. Возможно, пытаюсь сделать это через работу.
Гера и это одобрил:
— Еще понятней.
— Слишком много вокруг равнодушия, — посетовало Валько. — Апатии какой-то. Иронии. Мне интересно, откуда в тебе такая энергия? Ты этого не видишь?
— Все я вижу, — сказал Гера. — И не меньше тебя. А то и больше.
И разразился вдруг совершенно фантастическим монологом. Он говорил о том, что ему тяжело смотреть, как служители идей изменяют идеям. Как регрессирует мораль. Как жируют и бесчинствуют властители, а низовые звенья начинают подвергать сомнению самое главное: перспективы социализма и его неизбежную победу. Сомневаются же по двум причинам — упомянутое бесчинство властителей и репутация капитализма как более успешной экономической и социальной системы.