Итак, бомба брошена не была, и мы не вернулись во Львов; однако любовь поляков к американцам не угасла. Когда я работал шофером, у нас были автомобили четырех марою «дженерал моторс корпорейшн», «даймонд», «студебеккер» и «ЗиС» (завод имени Сталина). Аристократия ездила на «даймондах», но шоферня предпочитала «джи-эм-си», который мы называли «джемсом». «Джемс» была отличная машина; летом открывались окна, откидывалась брезентовая крыша, и ты чувствовал себя чуть ли не Гэри Купером; при этом надо добавить, что «джи-эм-си» со своим мотором мощностью в сто лошадиных сил восхитительно ревел; ездили на «джемсе», небрежно высунув из кабины левую ногу, — это считалось особым шиком. Если кому-нибудь из водителей случалось провиниться — опоздать или не выполнить план, — секретарь партбюро вызывал его к себе и говорил:
— Хотите, чтобы я вас снял с «джемса», да? Хотите, чтоб пересадил с «джемса» на этот говенный «ЗиС», да? Хотите ездить на этом говенном «ЗиСе», чтоб ребята над вами смеялись, да? По-вашему, товарищ Сталин для того преобразует природу и возводит на Волге плотины, чтоб вы ездили на этой колымаге, где нет стартера и заедает переключатель скоростей, да? Советую вам исправиться...
И провинившийся, как умел, исправлялся. Верхом элегантности в те времена считалась американская шинель с подстежкой. На барахолке такая шинель стоила три с половиной тысячи. Пришлось удовольствоваться военной курткой с погонами за полторы косых.
На левом нагрудном кармане куртки, которую я купил, красовалась фамилия предыдущего владельца: Андерсон. Краска оказалась настолько прочной, что ее ничем не удавалось свести; в присутствии секретаря партбюро и председателя месткома я оттирал Андерсона бензином и денатуратом — безрезультатно. Так я стал самым элегантным чуваком на Соколовской улице.
Все мы помним облик генерала Макартура, его жесткое лицо старого стервятника и неизменные темные очки, так называемые «консервы». Карикатуристы из «Шпилек» всегда изображали генерала одинаково: бандитская физиономия полузакрыта темными очками, в руке атомная бомба; свободной рукой Дуглас Макар-тур душил корейского патриота. Именно тогда предприимчивые частники наладили производство темных очков, и, несмотря на умопомрачительную цену, их покупали. Через некоторое время название «консервы» было вытеснено другим: «макартурки». Если секретарь парткома заявлял: «Мы эти «макартурки» носить не будем», ему предъявлялась справка от врача с диагнозом «хронический конъюнктивит»; вскоре молодые водители начали поголовно страдать глазными заболеваниями; потом производство «макартурок» прикрыли, и на том все и кончилось.
Впрочем, не надолго; варшавская шпана быстро разузнала, что модно в Америке, и месяца через полтора на улицах появились молодые люди в широких грубошерстных пиджаках, в ярких, от руки расписанных галстуках, в узких брюках и башмаках на «манной каше», то есть на белой микропорке. Главным же атрибутом нового стиля был кок; на голове возводилось сложное сооружение: волосы надо лбом взбивались, а на затылке сходились наподобие утиных крыльев. Согласно Веху, коки делились на три категории — в зависимости от того, чем прическа скреплялась: сахарным сиропом, белком или «крахмальной водой»; иначе — утверждает Вех — хоть тресни, волосы держаться не будут. Сахарный кок держится сутки, белковый — три дня, а самый прочный, крахмальный, — неделю. Эта прическа, продолжает Вех, иногда становится причиной больших неприятностей: стоит кому-нибудь в драке повредить кок противника, последний «теряет соображалку». Один из героев Веха на суде объясняет, почему безжалостно изувечил шесть человек и превратил хорошо обставленную квартиру в дымящиеся развалины. Молодой человек говорит в свое оправдание: «Я только услышал, кто-то крикнул: Бигосинчак, попорть ему кок. Он и попортил, а я гляжу: ну видеть ничего не вижу». Парней с коками и в ярких галстуках называли стилягами; это должно было звучать оскорбительно, но стиляги не обижались.
Для характеристики отношения поляков к американцам я бы мог без труда подыскать цитаты из произведений наших критиков-марксистов, посвященных убогой и деморализующей американской литературе, и сопоставить их с тем, что критики писали несколько лет спустя, когда с этой литературой познакомились. Тут-то и выяснилось, что Фолкнер вовсе не извращенец и садист, а великий христианин и толкователь Библии; что Хемингуэй не поджигатель войны, а последний великий романтик; что Стейнбек покончил с порнографией и стал великим моралистом; и так далее. Но я не вижу смысла этим заниматься; предпочитаю писать о молодых рабочих, которые вряд ли читали сагу о роде Сарторисов, зато знают, что самым выдающимся полководцем времен второй мировой войны был не генерал Роммель и не маршал Жуков, а, судя по всему, офицер, руководивший военными действиями на Тихом океане, хотя слышать о нем они могли лишь одно: что он американский генерал и борется с коммунизмом. Свои братские чувства эти ребята выражали до смешного жалким способом — носили темные очки, дурацкие прически и безобразные галстуки; но они были уверены, что граждане страны, над которой реет звездный флаг, одеваются именно так, а значит, и мы будем так одеваться, пускай даже нас в участке силком стригут под ноль, а фамилии вывешивают на доске рядом с хулиганами и лодырями. Так что давайте ездить на старых машинах, которые доставили американцев к победе; носить старые американские шмотки; разглядывать комиксы, не понимая их содержания! Демонстрация братской любви к американцам смешна и нелепа; американцы наших чувств не поймут, а то и вовсе не заметят; но иначе их проявить мы не можем. Никто из этих молодых людей никогда не поедет в Америку; никто из них не получит стипендии Рокфеллеровского фонда; и никто никогда не напишет об американской культуре, что это культура плебеев, — такое могут писать только публицисты из «Новых дрог» и «Трибуны люду». Для этих юнцов Америка даже не то, чем был Израиль для ведомого Моисеем племени, не земля обетованная: она им ничего не обещает, но, возможно, именно потому с ней связываются самые большие надежды. Ведь commies обещали все: хлеб, работу, свободу, братство; а тот, кто обещает все, как известно, не даст ничего.
Мне рассказывали, что во время блокады Кубы варшавские власти пытались организовать демонстрацию перед американским посольством; характер демонстрации, полагаю, пояснений не требует. Менты надели каски и прихватили с собой бомбы со слезоточивым газом и «бананы», однако они оказались out of job[36]. Сбежалось, конечно, несколько иностранных корреспондентов, чтобы сфотографировать унылых стражей порядка и веселый люд. В ближайшем кабаке отчаявшиеся оперативники вели переговоры с хулиганами, умоляя их разбить пару-тройку окон и покричать что-нибудь оскорбительное в адрес Америки; за это им обещали позволить безнаказанно сбивать с ног слепых старушек и сбрасывать с электричек инвалидов; однако варшавские хулиганы проявили твердость и отвергли все, в иных обстоятельствах показавшиеся бы весьма заманчивыми, предложения. История эта, разумеется, вымышленная: проще простого было бы обрядить мусоров из школы милиции в штатское и заставить их изображать возмущенных граждан ПНР. Но анекдоты рождаются на почве реальности; если это и не правда, то, во всяком случае, правдоподобный вымысел.
Я тогда мало что знал об американской литературе; Фолкнера мне пересказывал своими словами Петр Гузы, Хемингуэя — Эдвард Бернштейн; сведения о других книгах я добывал единственно доступным мне способом: приглашал образованных приятелей в кабак и поил их за свой счет. Обходилось мне это недешево, к тому же некоторые быстро надирались и путали авторов и сюжеты. После войны в Польше издали только одну книгу Хемингуэя — «Иметь и не иметь» да «Табачную дорогу» Колдуэлла. Первым проломил стену молчания Марьян Эйле, опубликовав в «Пшекруе» два рассказа Хемингуэя в переводе Миры Михаловской. Потом этого писателя стали печатать беспрерывно, и, как справедливо заметил Зигмунт Калужинский, «успех Хемингуэя сплотил польский народ». Начинающие прозаики дружно подражали Папе Хему; меня называли Хемингуэем из Колюшек. То, что я начал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английского, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ускользнуло от внимания наших критиков. О критиках Папа Хем говорит приблизительно так: «Когда человек нуждается в помощи, они изливают на него желчь. Большинство из них, уверен, хотели бы, чтоб книжек вообще не существовало и они могли писать только о себе и своих воззрениях. Но, быть может, Бог или Природа нашлет на них однажды страшный недуг, от которого не будет спасения и который их подкосит, тогда наконец с ними будет покончено». Цитата не точна; я прочел эти слова много лет назад, не помню уже, в каком журнале и на каком языке, однако мысль автора «Снегов Килиманджаро», кажется, передал верно. Проклятие, брошенное старым американским хитрецом, впрочем, не распространяется на критиков-марксистов; шкала оценок, которой они пользуются, бесконечно растяжима. «По ком звонит колокол» считался пасквилем на гражданскую войну; после пятьдесят шестого года книгу признали блестящим образцом романтизма, Роберта Джордана — образцовым солдатом, и вообще все пошло как надо: самый слабый роман Хемингуэя объявили самым лучшим. А там всего-то приезжает малый взрывать мосты, убивать людей и умереть как мужчина. Впутывается не задумываясь в самое страшное, что может выпасть на долю народа: в гражданскую войну. При этом Джордан не коммунист и не фашист; он просто хочет погибнуть как мужчина. А если я не хочу погибать как мужчина, тогда что? А если я хочу отойти в мир иной владельцем участка на Грохове, окруженным кучей детей и внуков, тогда что? Может, я не желаю носиться с винтовкой по полю и стоять с непокрытой головой перед карательным взводом — ну и что? Тем не менее именно эту книгу Хемингуэя сочли самой лучшей; и так прикончили старого Папу. Ничего другого, впрочем, и не следовало ожидать: Хемингуэй — последний романтик, Фолкнер — толкователь Библии, этакий современный Достоевский; возможно, в один прекрасный день нам предстоит узнать, что Генри Миллер просто последователь Лысенко, Орсон Уэллс — ученик Николая Черкасова, а гневный и совестливый Джеймс Дин брал пример с Павлика Морозова.